Описание
«– Наше время ушло, – говорю я.– Ничего, догоним! – смеётся Валёк весело»
С этого эпиграфа начинается роман, он в своей сущности автобиографичен
В прологе рассказывается о кульминационном и трагическом событии страны 19 августа 1991года в Москве, свидетелем которого стал сам автор, и которое определило дальнейшую судьбу его главного героя.
В целом же сюжет развивается с начала пятидесятых годов прошлого века и по сегодняшний день. Советское детство, трудовая юность, работа инженером на многочисленных стройплощадках страны не защитили действующее лицо романа от унижения власть предержащими хамами, отнявшими у народа всё, чем он владел. Интеллигенцию страны опустили до уровня плинтуса, и для того, чтобы кормить семью она превратилась в низший обслуживающий персонал этих самых гомо хамунсес.
Автор откровенно рисует сцены детства, возмужания и вынужденного превращения хорошего советского человека в лицо третьего сорта, в быдло, в обслугу.
Роман написан от первого лица, он многоплановый и будет интересен нынешней молодёжи демонстрацией негативного влияния конформизма на исторический процесс.
Приобрести книгу: www.litres.ru/arkadiy-makarov/dogoni-svoe-vremya/
Характеристики
Отрывок |
ДОГОНИ СВОЁ ВРЕМЯ Роман в четырёх частях – Наше время ушло – говорю я. – Ничего, догоним! – смеётся Валёк Разговоры, разговоры… НА ДАЛЁКОМ ПЕРЕГОНЕ (ВМЕСТО ПРОЛОГА) На далёком перегоне Будут душу согревать Две горячие ладони – Это Родина и мать. Из песни В русском народном сознании, в русских сказках, былинах, песнях, обычаях и культуре народа так сложилось, что эти два самых дорогих понятия – «Родина» и «Мать» – до недавнего времени всегда стояли рядом, и не было слов выше этих, и не было сущности ближе и дороже. Никто ведь не принуждал народ складывать свою культуру на основе незыблемости и неотделимости этих двух понятий. По народным поверьям? каждый погибший за Родину солдат, минуя все препоны, сразу попадает в Рай, как праведник. Положить душу за други своя – не было выше воинской чести. Неправду говорят ныне властные остроумы, что патриотизм – «последнее прибежище негодяев». Страшнее и паскуднее этого вряд ли услышишь. С какого нечестивого обезьяньего языка могло сорваться это? Если у богатого соседа «мясо в щах и хруст в хрящах», то не стоит сломя голову бежать из семьи и проситься к тому соседу в приживалки. В православии, как в духовном стержне русской нации, богатство никогда не было мерилом Божьей благодати и жизненного, нравственного успеха. Священники по церквам не продавали индульгенций, снимая грехи со своих прихожан. Святые отцы не «крышевали», говоря современным депутатским сленгом. Бога не купишь. И положить жизнь свою только во благо золотого бычка в России считалось мерзопакостным. У гроба карманов нет. Моё отношение к событиям, разрушившим нечаянно-негаданно коммунистическую власть 19 августа 1991 года, неоднозначно и определяется сказанным. Как неожиданный свидетель и непрошеный участник того действа, я имею полное право рассказать о нём, как могу и как видел… Конец восьмидесятых и начало девяностых годов, по-моему, было ознаменовано полным провалом экономической политики партии и правительства. Каждая из этих всевластных сторон, как при игре в домино, имела на руках по чёрной костяшке «пусто-пусто». В магазинах, кроме вечнозелёных помидоров в стеклянных пузатых банках и скучных продавщиц при них, ничего не было. А в одной из многочисленных очередей написались стихи с характерным названием – «На переломе». Вот они: Работы много. Дела мало… Машину старую – на слом! Казённым слогом, как бывало, Грохочет радио о том. Ещё о том, что был, мол, промах, Да превозмог его народ. Ну, а у нас на чернозёмах За недородом – недород. В очередях скучнеют лица. И шумно дышит за спиной Под сонным взглядом продавщицы Люд терпеливый, трудовой. На всё согласный и безгласный, Привыкший к промахам вождей… «Спасибо солнце не погасло, И лето всё ж не без дождей!» Страну коммунистические лидеры того времени явно банкротили, чтобы потом разобрать по дешёвке. Даже в закрытых элитных военных городках нечего было купить. Замужняя за советским офицером моя дочь писала из такого городка под Хабаровском, чтобы мы ей выслали продукты. «У нас даже хлеба без осложнений не купишь» – слёзно сообщала она. Используя старые и новые связи, я прикупил кое-чего съестного, и, не доверяя почте, с тяжёлыми перемётными сумками подался за восемь тысяч километров, чтобы осчастливить зятя-капитана и любимую дочь макаронами, рисом, сальцем с чесночком, ну и, конечно, вожделенной колбаской. При посадке в самолёт у одной из сумок оборвался наплечный ремень, и мне пришлось под укоризненные взгляды бортпроводницы волочить по гулкому дюралевому настилу свою поклажу. Но долетел я до Хабаровска, слава Богу! Обрадовал. Обнял. Угостил. Да и сам угостился, благо привёз всё своё. Рассказывая это, я нисколько не ухожу в сторону от повествования о событиях 19 августа 1991 года. Дело в том, что если бы не мой столь протяжённый перегон, этот вояж на Дальний Восток, мне не посчастливилось бы стать участником исторического момента. Так вот – нагостившись, сколько надо, и накупавшись в Амур-реке, а лето в это время на Дальнем Востоке довольно жаркое и душное, я 19 августа 1991 года (вот ведь год-перевёртыш!) отправился под сень своих среднерусских небес. Не заметив парадокса догоняющего времени, я оказался в столице нашей Родины в тот же день и примерно в тот же час, когда самолёт взлетал над Хабаровском – то есть, около двух часов дня было по Москве. На Павелецком вокзале стояла, как всегда, толкотня, но ничего такого сумасшедшего не замечалось. Пассажиры, как и я сам, в дороге радио не слушали, газет в суматохе вокзальной не читали. Всё шло обычным порядком. Только вот ни в одном из буфетов вожделенных горячих сосисок не оказалось, и пришлось пользоваться жиденьким вокзальным чайком с чёрствой булочкой. И то – дело! Времени до отправления поезда номер тридцать один было предостаточно, и я по всегдашней привычке подался в центр – потолкаться на Красной площади, так сказать, отметиться своим присутствием и запечатлеться в сердце Советской Родины… Вот почему я оказался в тот день в том самом месте, о котором ещё долго будут писать историки. Предвкушая сладостную прогулку по центру Москвы, я нырнул в настоянную на машинном масле, но отдающую приятным холодком горловину метрополитена – стоял пасмурный, но довольно душный августовский день. Мне хотелось походить по старому Арбату, поглазеть на живописные полотна обитавших там художников, послушать уличных музыкантов, поглазеть на удивительнейшие представления всяческих импровизаторов, лицедействующих под бренчанье монет в мятый картуз. Одним словом, с максимальной пользой для себя убить время. Ноша плечо не тянет, знай, ходи себе, крути головой, поглядывай да прищёлкивай языком: «Ну, надо ж такое!» Станция Березай – кому надо, вылезай! Всплываю на эскалаторе, выхожу из метро, а там все пути-дороги заблокированы угрюмыми неприветливыми людьми в полевой защитной форме: не сразу разберёшь – офицер или солдат перед тобой. Что такое?! Зачем? Но лёгкий короткий удар прикладом автомата в плечо, когда я попытался возмутиться, возражая, что вот, мол, по своей русской земле уже и пройти нельзя, куда хочешь, показал мне уверенную руку капитана в общевойсковых погонах. Ударив меня, капитан теперь смотрел в другую сторону, где какой-то тип, вроде меня, решил пробраться через кордон. Удар, который пришёлся мне, был хоть и лёгкий, но от этого не менее оскорбительный, и во мне сразу взорвалась находившаяся в состоянии анабиоза забытая гордость великоросса: – «Ах, ты!..», но подоспевший вовремя милиционер, придавив плечо чугунным крылом ладони и матерно выругавшись, толкнул меня опять в машинное чрево подземки: – «Гуляй, мужик!» Теперь из возмущённого говора пассажиров метро я уже понял, что случилось что-то такое, от чего тоскливо заныла душа. Неужто снова – в «светлое будущее», похожее на дырочку в общественном туалете, заглядывать? А где же объявленная гласность? А перестройка? А словоохотливый Горбачёв с проектом перелицовки ленинизма под «настоящего» Ленина? Что ж это всё – вибрация воздуха и смущение духа? По электричке ползли невероятные слухи о вводе в столицу войск; то ли американских, то ли израильских, а то ли ещё каких… Но, ударивший меня минуту назад капитан был с явно выраженной курносой рязанской мордой, в которую, если хорошо размахнуться, не промажешь. Чтобы ни говорили люди, а какое-то опасливое любопытство присутствовало и во мне: как там наверху? Выплеснувшись из метро на проспекте Маркса, у гостиницы «Москва», я от неожиданности растерялся: площадь Революции у Исторического музея и площадь 50-летия Октября у Манежа были похожи на скопления гигантских дорожных аварий – грузовые машины, автобусы, дорожная техника, жестяные короба, тягачи перегораживали доступ к Кремлю. На моих глазах полсотни весёлых людей с гиканьем и свистом катили к Манежу новенький троллейбус, оторвав от кормящих его проводов. Ни милиции, ни военных здесь не было. На крыше одного автобуса какой-то молодец, приплясывая и размахивая руками, показывал, как он будет расстреливать Кремль. «Провокатор!» – подумалось мне. – Эх, гранатой бы… Как в Афгане! А с автоматом разве возьмёшь? – качал головой рядом со мной плечистый парень с обожжённой левой скулой. – Коммуняки, сволочи, что сделали! Он-то и рассказал мне о ГКЧП. Путч набирал силу. В толпе сновали озабоченные молодые люди, несмотря на духоту, в зауженных костюмчиках невыразительной расцветки, внимательно прислушивались и что-то отмечали в записных книжечках. Но в общей суматохе на них никто не обращал внимания. Того парня, который рвался расстреливать Кремль из автомата, согнали с крыши автобуса, и его место занял другой, с мегафоном в руке и призвал всех не паниковать и не поддаваться на провокации. – Не в силе Бог, а в Правде! – выкрикнул он в толпу. Его поддержали одобрительными хлопками. Потом, сменяя друг друга, выступали люди из толпы. Взбирались по плечам на покатую крышу автобуса и кричали разное, но в основном слышалось: – «Долой КПСС!» – с ударением на две последние буквы. Толпа гудела. Ликовала. Пробовали запеть «Подмосковные вечера», но из-за возбуждённого гомона этого не получалось. Людей, как и меня, опьянило, обнимая, радостное предчувствие чего-то большого, громадного, что полностью изменит жизнь. Тревоги не было. Восторг переполнял улицу. Толпа всё ширилась, ширилась и росла, вскипая, как молоко в котле: наступал конец рабочего дня. Состояние толпы не было похоже на какую-то агрессивную революционность, на желание противоборства и неподчинения. Люди просто ждали, осознавая, что грядёт что-то такое, что напрочь изменит всё их существование. Я тому свидетель. Душевный подъём был необыкновенный. Мужик, протягивая мне пластиковый стаканчик с водкой, твердил одно и тоже: – Не пройдут коммуняки! Не пройдут, мать иху так! – Ну-ка, помоги! – сказал я мужику, протягивая ему опустевший стакан, и он, подставив плечо, помог мне взобраться на неустойчивую крышу автобуса. Кто-то сунул мне в руки широкий раструб мегафона: – Говори! Только громче!.. Я, от волнения глотая слова, кричал о тамбовской солидарности с москвичами, о смычке провинции со столицей. А потом попытался прочитать недавно написанное стихотворение – «Самоеды». А что? Внизу, подо мной, демократия стояла полнейшая. Правда, мегафон в моих руках невозможно фонил, гудел, повторяя дыхание толпы, но я, возбуждённый всем увиденным и возможностью прочитать столичному люду открыто и во весь голос то, что меня волновало и стояло у самого сердца, срывающимся голосом кричал: И Закон, и Бога поносили, Раздувая пламя под избой. Отворяли жилы у России, Упиваясь кровью и слезой. По рукам пустили на забаву… Чтобы было горше и больней, Распинали Родину, как бабу, На широкой простыне полей. И в казённом пыточном подвале, Наглотавшись спирту, по ночам Над парашей руки умывали, Как и подобает палачам. Спохватились братья-россияне, Возопив под злобною уздой, И себя в испуге осеняли Пятипалой огненной звездой. Где ты, Русь, оплаканная дедом?! Чьи следы затеряны в снегу? За спиною встали самоеды, Доверяя право батогу. Мегафон гудел, гудела площадь, и мне пришлось, не дочитав двух последних коренных строк, спрыгивать с импровизированной трибуны. Несмотря ни на что, состояние моё было чудесным: «Блажен, кто посетил, сей мир в его минуты роковые…» Никаким антисоветчиком и диссидентом я не был, хотя коммунистом тоже не был. Их железобетонная тупая уверенность в своих действиях меня не вдохновляла. К тому же, неэффективной экономикой они, то есть руководители страны, доказывали много лет и доказали свою несостоятельность. А как иначе это называть? Без войны страна терпела такую разруху, что надо было вводить карточную систему. То ли антисоциалистический заговор всего Политбюро с Генсеком вместе, то ли сплошная шизофрения власти. Кто им мешал – хотя бы слегка либерализовать структуру гигантской державы – и не случилось бы того, что случилось. Стояла бы наша многонациональная шестая часть суши крепко и властно. Ведь перед крахом Союза за сохранение единства страны проголосовало подавляющее большинство даже в мононациональных республиках, не говоря уже о русском народе. В любом уголке Союза можно было чувствовать себя, как на своей малой родине, например, в Тамбовских моих Бондарях. И даже в чеченских нагорных селениях, где мне приходилось быть, я всегда встречал дружескую руку и одобрительные гортанные цоканья языком за гостеприимным столом с фруктами, с дивными пахучими травами, и, конечно, с вином непривычного для русского вкуса, но с весьма полезными свойствами для духовного общения. Что плакать по волосам, когда голова снята… В тот памятный вечер 19 августа, в год перевертня, перефразируя старую песню, могу сказать – шумел, гудел народ московский. Вместе с ним, московским народом, радостно гудел и я. Коммунистической власти пришёл конец – это уже, опережая события, носилось в воздухе, и эту радость не мог заглушить накатывающийся гром со стороны площади Дзержинского, от Детского Мира. Небо не косматилось тучами, и было затянуто белёсой пеленой, куриной слепотой какой-то. Слабо и нехотя моросил дождь. Ждать грозы было неоткуда. Толпа недоумённо крутила головами: что такое?! Но рокот нарастал, как будто оттуда, с гигантской площади, поднялся на форсаже рой реактивных истребителей. «А-а-ааа!» – волной прокатилось по толпе. Неожиданно появились в оранжевых безрукавках несколько дорожных рабочих с ломами и стали почему-то выворачивать бордюрные камни. Камни сидели так плотно, что стальные стержни в руках рабочих упруго прогибались. Но вот один камень отвалился, за ним другой, третий… Люди, охочие до всяких дел, стали перетаскивать тяжёлые блоки на середину улицы. Я, подхваченный какой-то суетливой лихорадкой, кинулся помогать им, не вполне уяснив: в чём дело? Но вот в широкой горловине проспекта Маркса, то и дело ныряя носом, на огромных роликовых коньках, как с конвейера, катились страшно и неотвратимо, бронированные машины пехоты с длинноствольными пулемётами на платформах – чудовищные марсианские единороги. Мне действительно стало страшно. Машины казались тупыми недоумками-пришельцами из другого мира в стройном упорядоченном мире городского пейзажа. Народ, собравшийся уже достаточно, чтобы затопить собой широкий рукав проспекта, шумно ахнул, располовинившись по обе стороны проезжей части. Машины катились на малой скорости, но от этого исходящая от них рыкающая опасность была не менее роковой. Я впервые, не на киноленте, а в яви увидел неотвратимость беды, и мне стали до боли понятны чувства оккупированного чужой силой народа. Эти рокочущие громады стали для меня инородны, как будто это вовсе и не наша родная армия-защитница, а вражеская. Но я поспешил в своих выводах. Подпрыгнув несколько раз на бетонных блоках. раскинутых на проезжей части улицы, нырнув, броня остановилась. Из башни, как из канализационного люка сантехник, выбрался в чёрном комбинезоне военный, судя по внешнему виду, офицер, и, что-то крикнув в чрево машины, снял свой ребристый шлемофон. Лицо его было озабоченным. Черные потёки пота избороздили скулы и состарили. Выпроставшись полностью из машины, он уселся на броне, покатой, как крыша сарая, и вытянул затёкшие ноги. Откуда-то в руках женщин из толпы появились поздние садовые цветы, и головная машина с уставшим на ней офицером была закидана жёлто-розово-красным цветом. Затем туда же полетели разноцветные пакеты с чем-то съедобным. Офицер, вытянув обе руки навстречу толпе, проговорил хрипло: – Родные, славяне, земляки, что же нам делать? – Сынок! – кричали из толпы, – с народом не воюй! Стой, как стоишь, и своим солдатам прикажи! Тебе ничего не будет! На шум, высунул круглую, как капустный кочан, голову механик-водитель, совсем ещё мальчишка, салажонок. Ему стали совать в смотровой люк блоки сигарет, конфеты. Конфеты сыпались на броню, падали на землю. Солдат, не обращая внимания на сладости, блаженно улыбался, с удовольствием потягивая ароматный дым непривычных дорогих сигарет. Он, казалось, совсем забыл про Устав. Забыли про Устав и все те, кто шёл колонной за головной машиной. Женщины, раскинув руки, припадали к разогретой броне, обнимали её, смеялись. Действительно, умри – лучше не скажешь: народ и Армия – едины! Люди, окрылённые первой настоящей победой, почувствовали свою силу: всколыхнулись, загудели, и, как стая осенних птиц на перелёте, руководимая не вожаком, нет, а неизвестной неизъяснимой силой биотоков, что ли, повернули вверх по улице Горького. – К мэрии! К мэрии! – раздавалось со всех сторон. Вот уже новое модное слово! Хотя «Моссовет» – более привычней для того времени, но все почему-то кричали: – «Мэрия! Мэрия!»… И вот уже в широком каменном горле заклокотало, вскипело чёрным крошевом и понеслось гулко и просторно. На мостовой ни машин, ни других движущихся механизмов не было. Со всех сторон в это крошево примешивалось ещё, и ещё, и ещё… Я, подчиняясь инстинкту толпы, тоже кричал что-то, перемещаясь вверх по улице то короткими перебежками, то шагом, напрочь забыв о том, что в кармане лежит билет до Тамбова. Сумерки сгущались. Где-то сбоку снова зарокотало, зацокало железо о камень. – Танки! Танки! – и толпа снова вскипев, побежала. – К мэрии! К мэрии! Они не пройдут! Кто «они», было уже ясно. Увидев здание Главпочтамта, я вдруг вспомнил себя, и сходу, увлечённый и вдохновлённый необычными событиями, свернул туда, чтобы позвонить домой, в надежде задержаться в Москве. Но в трубке там, с другого конца провода, раздалось короткое и достаточно ясное слово. Встревоженный голос жены привёл меня в чувство. Спорить – себе дороже. Времени до отправления поезда почти совсем не оставалось, и я, немного помешкав, провалился в метро, досадуя на свой податливый характер. В поезде все разговоры сводились к тому, кто кого повалит: коммунисты демократов, или – наоборот. На другой день вся страна была прикована к голубому экрану. Там, в столице, происходило невероятное: путч проваливался. Все ждали чуда. Радовались за победителей. Наконец-то будем жить по человеческим законам, как большинство стран в мире, нормальной жизнью. А как же?! Ведь победил народ! Но действительность оказалась более прозаической, неожиданной и трагичной. Как тут не вспомнить строчки Николая Рубцова: « Всё было весёлым вначале, всё стало печальным в конце…» Могучий Советский Союз, раздираемый местными партийными князьками, пал в одно мгновение, как загнанная лошадь. И начался вселенский жор. Власть имущие, потеряв остатки совести, вместе с уголовным отребьем глотали и не давились. Глотали и не давились, оставив с носом тех, кто создавал материальную основу страны, кто действительно устал от лишений и бестолковщины. Совершилось то, о чём писал бунтарный Бакунин около века назад: «Нам надо войти в союз со всеми ворами и разбойниками русской земли» Правда, Бакунин отрицал собственность в теории, а сегодняшние воротилы отрицают чужую, кровную собственность, на практике: «Вам не положено! Отдай!» Страна, нет, вернее часть страны, её большая часть, повернула так круто, что сразу забылись все нравственные нормы и предварительные обещания властей. Деньги – это воплощение материи в знаках, а материя, как известно, не исчезает и не возникает вновь, она только видоизменяется. Если где-то прибавилось, то должно где-то на столько же убавиться. Это знали так давно, что и говорить не надо… Грустно. После десятилетия монетарного государства у меня написались следующие стихи о том, что произошло со всеми нами и с нашей страной. ЖИВАЯ ВОДА Блюминги, слябинги, домны, мартены, Живая вода в решете… Всё это – Ивана, сына Матрёны, Того, кто живёт во тщете. В домнах чугун, а в мартенах – железо, В скважинах – нефти потоп. Иван оглянулся – всё мигом исчезло, Осталось в руках решето. Зелёная медь орденов и медалей… Ивану награды – не впрок! Пришли говорливые люди и дали Кличку Ивану – «Совок!» Потом заманили в словесные дебри И разум – за ум завели. Иудины дети, полпреды отребья И новых вождей холуи. Блюминги, слябинги, домны, мартены, Нефть, как живая вода – Всё это Ивану, сыну Матрёны, Уже не видать никогда. – Врёте, поганцы! Ещё ведь не вечер! – Ему донеслось от молвы. Поднялся Иван, распрямил свои плечи… Глядь, а он – ниже травы. Что за колдун запредельного края? Чья на тебе ворожба? Крестная сила да сила земная, Трёхперстьем своим отмахни ото лба. В миг расползутся жуки-скоробеи. Конь под Иваном порвёт удила. Медленно-медленно силушка зреет, Скоро вершатся дела. «Запад нам поможет!» – эта крылатая фраза звучит теперь, как издёвка. Они там знают, хорошо наученные нашим опытом, что критическая масса, как в атомной бомбе, грозит большими последствиями, и поэтому и бюргер, и рабочий, и фабрикант конвергировались, как говорят физики, в единую нацию, где каждый чувствует не показную нищенскую, а настоящую заботу своего государства о себе и судьбах своего народа. Я не ретроград и вовсе не тоскую по коммунистическому прошлому, но справедливость в обществе, тем более объявленном сверху демократическом, должна стоять на первом месте. Это так, что бы ни говорили о сегодняшних успехах построения светлого капиталистического завтра. Часть 1 ДЛИННЫЙ ДЕНЬ КОРОТКОГО ЛЕТА Город, город, что же ты наделал? Ты отнял деревню у меня. В. Богданов Каждый творческий человек ищет, или уже нашёл на своей дороге свалившуюся с неба лучезарную звезду, чтобы в её окрылённом свете ловить эфемерных бабочек удачи и славы. Некоторым избранным она падает прямо на плечи, или оставляет отметины на лбу. Недаром ведь гениальный русский поэт Юрий Кузнецов написал: «Ночью вытащил я изо лба золотую стрелу Аполлона…» В далёком детстве и я подобрал на пыльной бондарской дороге если не звезду, то подкову тщеславия, это уж точно. Правда, счастья и удачи та подкова мне не принесла, но и не ввергла мою жизнь в уныние. Да и как впадёшь в уныние, когда подкова та до сих пор водит меня по замысловатым дорогам и тропам, а нередко, обременяя судьбу, заводит туда, куда, казалось бы, и идти-то незачем. С тем и живу… 1 Окончив школу, я, сломя голову, ринулся в самую бучу, если не сказать – бучило, с грохотом и скрежетом металла, высверком сварочной дуги, рёвом машин и горловыми криками бригадира, сквозь этот гам, на меня, уже не подростка, но ещё и не юношу «обдумывающего своё житьё» – коли по Маяковскому. Бригадир был мужик суровый и скорый на руку, если зазеваешься. На монтажных работах всякое бывает… Строился город, рос вдаль и вширь, и я рос вместе с ним. Имея в кармане невесть откуда взявшуюся подкову, я не обдумывал своё житьё: не до того было, и попал на стройку совершенно случайно. Шёл тысяча девятьсот пятьдесят седьмой год. Лето. Полуторка военных времён, швыряя нас от борта к борту, неслась вскачь по узкому гулкому коридору. Справа и слева зелёными шпалерами стояли деревья, большей частью сосны, и красные стволы их на тёмно-зелёном фоне выделялись особо. Машина иногда пробуксовывала, перетирая колёсами песчано-глинистый грунт лесной дороги. Тогда мы останавливались, и, подпирая плечами задний борт, помогали шофёру выбраться из колдобины. До Тамбова асфальта ещё не было, и связь с городом осуществлялась нерегулярно. И мы, перехватив в Рассказове попутку, летим, надувая ветром рубахи, навстречу своей судьбе. В Тамбов! В Тамбов! В город, который я помню ещё с мокрогубого детства, где по дороге впервые пережил одно из самых мерзких чувств: панически вселенское одиночества и рождённый этим одиночеством страх. А вначале всё было так хорошо… 2 Лес я увидел впервые. Солнце пушистой белкой резвилось в густой листве, разбрызгивало под ноги золотые монеты, но сколько бы я ни ловил их, в ладонях оставались лишь невесомые пятнышки света. После бондарских степных просторов с выжженными, цвета верблюжьей шерсти холмами, привычно горбатившимися за обрывистым берегом Большого Ломовиса, теперь такое количество деревьев меня ошеломило. Похожее чувство я испытал ещё раз в жизни только при виде моря Но это будет много лет позже. В самих Бондарях сады начали вырубать сразу после установления Советской власти. А в военные годы порубили последние деревья: платить налог за каждый корень не было мочи, да и лютые морозы того времени требовали негасимого огня в жадных до поленьев усадистых русских печах. В топку шло всё: хворост, ботва с огорода, а когда было совсем плохо, приходилось рубить яблони и груши, и даже горячо любимую русским народом рябину. «Как же той рябине к дубу перебраться? Знать ей сиротине век одной качаться» – помните? Не пришлось бондарской рябине долго жаловаться – повалил её топор. Мне же досталось помнить лысые, продутые насквозь пыльные улицы нашего села, и – никакой зелени, чтобы зацепиться глазу. Может быть, поэтому я был так счастлив в тот день в лесу… Дядя Федя, теперь уже покойный, райисполкомовский конюх, взял меня в Тамбов, в длинную и полную впечатлений дорогу. А как не взять?! Соседское дело! Мать быстро собрала меня, сунула узелок в руки и перекрестила: «А в городе у него крёстный да крёстная, да ещё одна тётка есть, так что ситный ему будет за каждый день, да и ума пусть за лето наберётся – Тамбов все-таки. Там и кино, и театры всякие, да и люди почище. Не как здесь – в навозе. Пусть посмотрит, попривыкнет. Небось, повезёт где-нибудь после школы на заводе к хорошему делу прислониться. Глядишь, и свой кусок завсегда будет. Не в Бондарях же всю жизнь за трудодни горбиться!» Я весело завалился на телегу с сеном, и мы тронулись в путь. А путь мне предстоял длиной в полный летний день и мою мальчишескую жизнь. Утро было зябким и долгим. Солнце никак не хотело вставать, и я, разворошив свежее, не совсем высохшее, а только подвянувшее сено, залез в него по шейку, и, вращая головой в разные стороны, озирал окрестности. Лошадь шла мелкой рысью, взбитая влажноватая пыль, лениво поднявшись, тут же оседала на землю. От травы исходило вчерашнее тепло и запах парного молока. Хорошо сидеть! Лошадь только – цок-цок-цок! Бряк-бряк-бряк! Будто кто её похлопывает широкой ладонью по животу. – Селезёнкой ёкает! – объясняет дядя Федя. Бросив вожжи, он улёгся рядом со мной на живот, покуривает вечную самокрутку, которую никогда не выпускает изо рта. Как только огонь доберётся под самые губы, так сразу – новую крутить. Я его и до сих пор с козьей ножкой вижу. Только курил он почему-то не затягиваясь, а так – дым пускал, небо коптил. – Привычка с войны привязалась, дым в себя не глотаю, а в зубах цигарку до смерти держать охота. Вот поди ж ты! – сокрушался он, заметив мой пристальный взгляд. Дорога уходила вверх по центральной улице с характерным названием «Тамбовская». Улица выводила на старинный ямщицкий тракт, соединяющий Тамбов с Кирсановом, Пензой, и через Пичаево – с Моршанском и Рязанью, а через Уварово-Мучкап – с Саратовом и далее с Астраханью. Такая вот столбовая дорога. Наш сосед ехал в Тамбов по каким-то своим делам. Человек он был смешливый, всегда с подначкой, пить и дебоширить, тем более, материться, как большинство бондарцев, не любил. Потому не всегда пользовался уважением у наших мужиков. У него была обидная и презрительная слава бабьего угодника, примака, проживающего с тёщей и не проронившего о ней ни единого худого слова, хотя тёща его была баба сварливая и скандальная, корила его за неумение жить, за работу конюхом, грязную и неблагодарную. Мне часто слышался её голос хозяйки и распорядительницы. Жена же его, наоборот, была тиха и спокойна, ссор с бабами не затевала, ходила чисто и опрятно, правда, всегда в чёрном платочке. То ли за этот чёрный платок, то ли за то, что она пела в церковном хоре, бабы называли её монашкой, и тихонько подхихикивали над ней, как будто быть монашкой – предосудительно. Детей у наших соседей не было. Может быть, поэтому дядя Федя при встречах приветливо шутил с нами, пацанами, в большинстве своём – безотцовщиной. Война прошлась и по нашим детским судьбам жестоко и без разбору… 3 Под тихое поскрипывание телеги я задремал, согретый привянувшим сеном и близостью большого, пахнувшего табаком и лошадьми, крепкого мужского тела. Проснулся, когда солнце припекало вовсю и становилось жарко. Разгребая руками сено, я выпростался из своего гнезда и снял рубашку. Дядя Федя всё так же лежал на животе, прижав локтем вожжи и посасывая самокрутку. Бондари остались далеко позади, только церковь, размытая знойным маревом, покачивалась на самом горизонте, оседая и меняя свои очертания. Так далеко от дома я ещё не был. Щемящее чувство оторванности от родного гнезда заставляло всё время поворачивать голову туда, где вместе с белым облачком уплывала за край земли наша церковь. По большим праздникам, а на Рождество и на Пасху мать не без труда заставляла меня идти с ней в сумеречную прохладу храма и молиться за своих близких, чтобы, не приведи Господи, беда не наследила в нашем доме, чтобы картошка уродилась, чтобы я хорошо учился и был хорошим сыном, и стал хорошим человеком. Не знаю, дотянулись ли мои детские молитвы до Бога? Нет в живых ни отца, ни матери, а судить о себе, как о человеке, я не имею права. Но, судя по всему, видимо, не были столь усердными мальчишеские молитвы… Лошадь, разомлевшая от жары и нашего попустительства, шла тихим шагом, лениво кивая головой. По обе стороны дороги наливалась колосом до поры до времени зелёная рожь, и там, во ржи, где пронзительно голубели васильки, какая-то любопытная птица всё спрашивала и спрашивала нас: «Чьи вы? Чьи вы?». – Бондарские мы! Вот чьи! – весело сказал дядя Федя, и, встав на колени, огрел нерадивую лошадь длинным плетёным цыганским кнутом так, что она от неожиданности, потеряв чувство меры, сразу перешла на галоп. Телегу затрясло, и я, тоже встав на колени, ухватился за жердину, чтобы не выпасть на пыльную дорогу. – Ах, мать твою ети! Жизнь по воздуху лети! – дядя Федя огрел кнутом лошадь ещё раз, и она с галопа перешла на рысь, крупную и размеренную. Надо сказать, что наш сосед никогда не ругался матом и в подходящих случаях: упоминал или «японского городового» или говорил «ёлки-палки». Но, теперь, видимо, почувствовав свободу и волю, решил осквернить свой язык таким вот приближением к весёлому русскому матерку. Было видно, что у него, то есть у моего соседа, нынче озорное настроение. Он, наверное, как и я, был возбуждён простором, безлюдьем полей, длинной дорогой и предполагаемой встречей с городом. Лицо его, нынче гладко выбритое, светилось какой-то затаённой радостью, предвкушением чего-то необычного. Глаза с озорной усмешкой посматривали на меня, и весь их вид говорил, что, мол, вот мы какие! Перезимовали и ещё перезимуем! А сегодня наша воля! Я тоже заразился этой бесшабашной радостью: нырнул несколько раз в сено, опрокинулся на лопатки, чтобы посмотреть – куда это идёт-плывёт вон то белое облачко? А вдруг из него покажется бородатое лицо Бога? Вот ужас, что тогда будет! Но мою голову начало колотить так, что я вмиг растерял все фантазии. Лошадь с размашистой рыси перешла на короткий бег, быстро-быстро переступая ногами, и так она бежала без понуканий долго и ровно. Впереди высоким забором из частых штакетников вставал лес, тёмный и таинственный. Лес вырос как-то сразу, из ниоткуда, И я с удивлением рассматривал его сказочную сущность, о которой читал только в книжках. Дорога, песчаная и рыхлая, в которой со скрипом увязали колеса, заставила лошадь перейти на шаг. Мы въехали в звонкую и сумеречную прохладу леса. То ли птицы, то ли сам воздух ликовал от полноты бытия: клубилось зелёное и синее, жёлтое и голубое. Под каждым кустом, веткой и деревом ворочалась, скрипела, трещала и свистела жизнь во всех проявлениях. Дышалось легко и свободно. Дядя Федя, глубоко вздохнув, повертел головой и выбросил недокуренную цигарку. Потом я это вспомнил, читая у Николая Клюева: «В чистый ладан дохнул папироской и плевком незабудку ожёг». Все моё тело омывала лёгкая прохлада, как будто я после пылкого зноя окунулся в хрустальную струйную воду. Повернув с дороги и вихляя меж стволов, мы заехали далеко в глубь леса. Сам ли дядя Федя хотел, или только меня потешить, зная, что я отродясь не видел леса, но заехали мы в такие дебри, из которых я не знал, как будем выбираться. Деревья обступили нас со всех сторон, с любопытством поглядывали на незваных гостей и тихо о чем-то перешёптывались на своём древесном языке. Они вероятно, осуждали нас за то, что мы помяли траву, а вон там задели телегой за куст черёмухи и обломили несколько веток, с которых вяло свисали бесчисленные кисточки маленьких чёрных ягод. Дядя Федя распряг лошадь, и та, видимо, не понимая в чем дело, оставалась стоять между двумя упавшими оглоблями. Тогда дядя Федя по-свойски, для порядка, хлестнул нерасторопную кобылу концами вожжей, и она, тоже без зла, легонько брыкнула задними ногами и, не спешно переступая, пошла к ближайшим кустам, где в небольшой низине и трава погуще, и тени побольше. Лениво прихватив мягкими губами разок-другой лесного разнотравья, она повалилась на бок, потом опрокинулась на спину и начала кататься по лужайке: то ли ради озорства, то ли отгоняя вечных врагов своих и постоянных спутников – слепней. Дядя Федя пошарил в сене и вытащил из телеги узелок. В батистовом в горошек головном платке был завязан обед: увесистая коврига ржаного хлеба свойской выпечки, большая луковица и кусок сдобренного крупинками соли домашнего сала. Хитро подмигнул мне, и, нырнув рукой в привязанное под телегой ведро с остатками овса, вытащил четвертинку водки. Всё было готово к обеду. – Ну, что, заморим червячка? – пригласил меня дядя Федя. Я тоже потянулся за узелком, который собрала мать. Но что она могла собрать, когда в доме пять голодных ртов мал-мала-меньше, а десяток кур, которые в этом году перезимовали у нас под печкой, сельсовет давно описал за невыплату налога по самообложению… Два куска чёрного хлеба с отрубями, реденько пересыпанные сахарком – ох, как вкусно! Да бутылка квасу, уже спитого, но ещё не утратившего кислинку. Дядя Федя краешком глаза посмотрел на моё богатство и положил мне сверху на хлеб розовый на свежем срезе пласт сала, отмахнув ровно половину от своего куска. Как можно отказаться! Оно так хорошо слоилось, было таким сочным и мягким, что я и сам не заметил, как сало юркнуло в мой желудок. Вытащив газетную пробку, дядя Федя посмотрел ещё раз на меня, о чём-то подумал и тут же опрокинул себе в рот содержимое четвертинки. Наверное, он тоже не заметил, как булькнула в его желудок эта самая четвертинка. Мотнув головой, он задумчиво понюхал хлеб, потом положил на него сало и стал жевать, прикусывая бутерброд белой большой и брызгающей соком, как яблоко, луковицей. Лес, по всей видимости, перестал нами интересоваться, и теперь деревья где-то там, вверху, пошумливали, решая извечные вопросы. Я поднял голову: в самой сини раскачивались большие мётла деревьев, словно подметали и без того чистое небо. 4 Дядя Федя выпростав из пыльных кирзовых сапог ноги, размотал и повесил на телегу в тёмных подтёках портянки, от которых сразу потянуло баней и вчерашними щами. Присел, прислонившись спиной к колесу телеги, закрыл глаза и тут же захрапел. Красные, с толстыми ногтями пальцы ног выглядывали из травы, как желторотые птенцы какой-то незнакомой совершенно птицы. Мне спать вовсе не хотелось, и я, чтобы не разбудить своего благодетеля, спотыкаясь босыми ногами о жестяные сосновые шишки, разбросанные повсюду, подался к черёмухе. Сдаивая в горсть ягоды, я высыпал их в рот, смело похрустывая косточками. Через несколько минут рот мой как будто кто набил шерстью. Язык стал жёстким и его пощипывало. Повернув обратно к телеге, я лёг навзничь и стал пристально смотреть в небо. Деревья, взявшись за руки, закружились вокруг меня и я поплыл в зелёной колыбели к неизвестной пристани. Проснулся я от лёгкого толчка ногой в бок. Дядя Федя стоял передо мной, застёгивая после малой нужды военного покроя брюки-галифе. Рядом со мной лежал почти полный картуз лесных ягод. – На-ка, побалуйся, пока я лошадь запрягу. До вечера, гляди, успеем. А твой дядька в Тамбове на какой улице живёт, знаешь? – А чего не знать-то! В самом центре. На Коммунальной, прямо возле базара. – А-а! Ну, это ничего. Мне как раз мимо ехать, там я тебя и оброню. Дядя Федя, конечно, знал, где живут мои родственники, а спрашивал так, для порядка. Моя мать заранее ему весь путь обговорила. Я-то знал… Лошадь топталась в сторонке, лениво постёгивая себя хвостом по бокам; захватывая траву, она почему-то мотала головой и время от времени недовольно отфыркивалась. Дядя Федя, легонько похлопывая кобылу по гладкой шёлковой шее, подталкивал её к телеге. В картузе, вместе с красной в пупырышках земляникой, голубела мягкими присосками ягода-черника. Пока мой сопровожатый возился с упряжью и ладил оглобли, я захватывал полными горстями из картуза ягоду, сыпал в рот и захлёбывался сладостным соком. Столько ягоды я никогда в жизни до этого не то чтобы не ел, а даже не видел. В степном нашем продутом и пропылённом родном селе, кроме пышных густых кустов лозняка по берегам теперь уже оскудевшего Большого Ломовиса, как я говорил, ничего не росло. Даже палисадников возле домов, и тех не было – за время войны пожгли все… Вытряхнув в ладонь последние ягоды, я кинул картуз в телегу, и тут же перемахнул в неё сам. Дядя Федя, подняв картуз, похлопал им себе по колену и натянул на голову. Мы снова тронулись в путь. После короткого сна, такого же короткого обеда и сладкого десерта было гораздо веселее жить. Вот подъедем мы к большому красного кирпича старинному двухэтажному дому с парадным подъездом, поднимусь я по широкой деревянной выскобленной ножом жёлтой лестнице, вот отсчитаю по коридору пятую налево дверь, вот постучусь аккуратно согнутым пальцем, а мне скажут: «Входите!», вот войду я, и присядет тётка передо мной на корточки, вот ухватит меня тёплыми мягкими ладонями за щеки и скажет: – «Ай, кто приехал!» А дядя будет сидеть в углу в своей вечной гимнастёрке, и легонько похохатывать: – Макарыч на харчи прибыл! Ну, давай, давай, садись за стол. Как не хочу – не захвачу. А-садись! Как раз и захватишь!» И будут меня угощать ситной булкой белой – ну, как вот руки у моей тёти-крёстной Прасковьи Фёдоровны. И будет чай из блюдца. И будет с печатями и двуглавыми орлами свистеть весёлый самовар. А дядя Егор – крёстный мой, будет опять похохатывать, щёлкать маленькими плоскими кусачками крепкий, как тёткины зубы, сахар-рафинад. И буду я, не спеша, легонько по-городскому, двумя пальчиками, брать этот сахарок, класть в рот и схлёбывать шумно, со вкусом, коричневый пахнущий угольками фруктовый чай, и буду тоже запрокидывать голову и улыбаться. Дядя Егор будет расспрашивать про отца – они с ним братья, вздыхать, вспоминая старое время, и потихоньку материть Советскую Власть. Но я об этом ни-ни! Молчок! Никому не скажу. На что вон Филиппович, человек грамотный, наш колхозный бухгалтер, тоже ругал Советскую власть, и над ним, не сжалились, забрали. До сих пор не вернулся. Говорят, на Колыме свинец добывает… Вдруг меня толкнуло с такой силой, что я вывалился из телеги. Какая-то коряга так ухватилась за колесо, что спицы – «хры-хры-хры» посыпались, как гнилые зубы. Телега завалилась на бок, и ехать дальше не представлялось возможным. Дядя Федя стоял у телеги и скрёб пальцами под картузом. Потом взял лошадь за мундштук узды и повернул снова на полянку. Выпростав кобылу из упряжи и связав ей передние ноги, дядя Федя вынул чеку и снял колесо с оси, – Ты пока тут ягод пошарь, а я с колесом до мастерской добегу. Километра два всего-то тут до Козывани. Ничего, доедем до твоего Тамбова, смеркается теперь поздно. Он надел полупустое колесо на плечо, как вешают коромысло, и пошёл искать дорогу. Я удивился его недогадливости: ведь он мог сесть верхом на лошадь и мигом добраться бы до этой самой деревни, как её… Козывань. – Дядь Федь, а на лошади быстрее! – крикнул я ему вслед. Он только махнул рукой, как бы отряхнув себя сзади. Теперь-то я знаю, что у соседа был застарелый геморрой, а то бы не вышло так, как вышло… Я улёгся у телеги и стал смотреть на старую сосну с облупившимся стволом. Оттуда, из-за редкой хвои, слышалась частая дробь, будто кто-то быстро-быстро вколачивал в сосну гвозди. Там, вверху, примостившись как наш монтёр Пашка на телеграфном столбе, орудовал усердный дятел. Опираясь жёстким распушённым хвостом в ствол дерева, он, как припадочный, колотил и колотил головой о сучок. Мне было интересно смотреть, когда он отшибёт себе мозги и свалится наземь. Но он всё молотил без устали, прерываясь только на короткий срок. И в этом промежутке сразу становилось тихо: то ли жара сморила всю лесную живность, кроме этого молотильщика, то ли вся живность тоже принялась ждать, когда у него отвалится голова. Но голова у дятла оставалась на месте, а к моим ногам сыпались и сыпались мелкие опилки. Скучая, я подобрал обломок тележного колеса, и, вооружённый этой палицей, пошёл рубить головки лопухам с листьями, похожими на ёлочки. Это был папоротник, но я тогда не знал его названия – лопух и лопух, только листья резные. Под этими листьями я увидел тут и там жёлтые смазанные маслом оладышки, которые росли прямо из земли. Весь их вид вызывал у меня непреодолимое желание попробовать их на вкус. Я сорвал один оладышек, снял с него прилипшую хвоинку и стая жевать. Вопреки моим ожиданиям, оладышек оказался безвкусным и отдавая сыростью. Есть его расхотелось. Выплюнув крошево, я отправился дальше. Лошадь паслась неподалёку, перебирая передними ногами мелко-мелко, как балерина на носочках. Травы было достаточно, ешь – не хочу, но наша кобыла выщипывала не всю траву подряд, а выбирала какие-то ей известные виды, и постоянно находилась в движении. Пройдя несколько шагов, я остановился: впереди меня зашевелилась трава, и я с ужасом увидел, как передо мной, почти у самых ног, извиваясь, скользила, сама по себе, толстая чёрно-зелёная верёвка. Змея! Сработал инстинкт опасности, и я закоченело замер с поднятой палкой в руке, заворожённый зигзагами. Верёвка прошелестела мимо, не обращая на меня никакого внимания, и только концы травинок обозначали её извилистый путь. Идти дальше сразу расхотелось, и я снова повернул к спасительному редуту – телеге. Рядом с телегой спокойно с хрипотцой пофыркивала лошадь, и мне сразу стало спокойнее. В небольшой лощине я увидел на кустах голубоватую ягоду, похожую на малину. Я сорвал одну и положил в рот. Кисло-сладкий сок обрызгал мою гортань. Быстро сняв с себя кепку-восьмиклинку, я стал собирать в неё ягоды. Кусты были настолько колючи, что я изодрал себе все пальцы, особенно с тыльной стороны. Очень скоро я наполнил кепку до краёв, и, не дойдя до телеги, уселся на трухлявый пенёк и стал опустошать фуражку. Придавливая ягоду языком к нёбу, я сладостно высасывал из неё сок, а уж потом глотал мякоть. Вскоре я с удивлением обнаружил, что все мои пальцы измазаны в чернила, а сквозь фуражку проступили тёмные пятна. Лошадь всё так же, помахивая хвостом, продолжала нашёптывать свои секреты траве. Далеко кукала кукушка. Стоял конец июня, самый разгар лета, когда у кукушек кончается брачное время, и она перестаёт считать чужие года. Это была, вероятно, холостая кукушка, которая в последней надежде призывала к себе жениха. Я спросил у неё: кукушка, кукушка, сколько мне осталось жить на этом свете, но она сразу замолчала. Это нисколько не привело меня в уныние. Я опрокинулся на спину в густую прохладную траву и уставился глазами в клочкастую синеву неба. Где-то там, за верхушками деревьев, всё гудел и гудел самолёт. Самолёта не было видно, но, судя по звуку, летел где-то рядом. У нас в Бондарях пустующее за больницей широкое поле использовалось с давних пор под аэродром, туда в обязательном порядке прилетал почтовый маленький фанерный самолётик с перкалевыми крыльями и с открытой, как мотоциклетная люлька, кабиной. Пилотами были молодые девчата, только что окончившие аэроклуб. Мы, едва услышав стрекочущий звук, сбегались на лётное поле, чтобы воочию посмотреть на это чудо, и, опасливо оглядываясь, потрогать лонжероны. Лётчицы относились к нам благодушно. Мы, мальчишки, встречали их цветами. И это им, окрылённым созданиям, вероятно, нравилось больше всего: ранней весной – жёлтые одуванчики, летом – ромашки, васильки, и, даже, хоть и колючий, но нарядный татарник; осенью – яркие кленовые листья чудом уцелевшего больничного клёна. Лётчицы приветливо трепали нас за щёки, гладили по голове, то есть всячески проявляли извечный женский инстинкт материнства. Одна такая лётчица, часто прилетавшая к нам в Бондари, особенно выделяла меня из кучки таких же чумазых и оборванных мальчишек. Сажала к себе в кабину, держала на коленях, позволяла браться за ручку управления с ребристым черным резиновым наконечником. Когда рычаг наклоняешь вправо или влево, хвост самолёта тоже поворачивался, как флюгер, скрипя тонкими струнами-тросиками, протянутыми с внешней стороны фюзеляжа,. Однажды, из школы проходя мимо аэродрома, я увидел стоящий вдалеке самолёт и завернул к нему. Не знаю, по какой причине, но та лётчица, что была со мной всегда ласкова, пыталась приподнять хвост самолёта, чтобы развернуть машину на ветер, или ещё по какой-то надобности. Я тут же с готовностью кинулся ей помогать. Вдвоём мы быстро развернули самолёт. Девушка сняла с себя чёрный кожаный шлем с заклёпками и толстыми тяжёлыми очками. Из-под шлема большими волнами пролились на плечи её с жемчужным отливом волосы. Сидя передо мной на корточках в темно-синем комбинезоне, со светлыми солнечными волосами, она озорно улыбалась, заглядывая мне в глаза. Красивее неё я никогда в жизни никакой женщины не видел. Она предложила мне забраться в кабину и сделать круг над Бондарями но я, почему-то заплакав, убежал от неё. Скрылся в прилегающих к полю густых кустах смородины, и ещё долго сладкие слезы текли по моему лицу, заставляя с неясной тревогой сжиматься моё маленькое мальчишеское сердце. Может быть, в своём самолётике, кружащим сейчас где-то высоко над лесом, парит эта чудесная фея, сделавшая меня однажды таким счастливым. 5 Проснулся я от какого-то странного сопения, чихания, покашливания и возни за моей спиной. «Ну, слава Богу, наконец-то вернулся дядя Федя, и мы сейчас снова тронемся в путь. Чего-то он там так тяжело поднимает, колесо, что ли, на телегу ставит?» – подумал я, оглядываясь. Но, к моему удивлению, у телеги никого не было. Пододвинувшись поближе, я увидел под телегой, там, где клочками лежало разбросанное сено, возилась почти круглая навакшенная сапожная щётка. Ёжик! Он забавно двигал из стороны в сторону носом с маленьким поросячьим пятачком, и черные бусинки глазок смотрели прямо на меня, ничуть не пугаясь. Но стоило мне протянуть руку, как эта щётка превратилась в надутый мячик, весь утыканный острыми шильцами с коричневато-жёлтыми кончиками. Руками взять его было невозможно, и я, подталкивая сломанной веткой этот игольчатый мячик поближе, с удивлением стал его рассматривать. Уже не было слышно ни сопения, ни покряхтывания. Ёжик, ощетинившись, стал похож на безжизненный моток колючей проволоки. В это время кто-то стал ломиться через чащу, сминая по пути сучья и ветки. Вот теперь это точно дядя Федя ворочается, но почему он так размашисто и тяжело ступает по мягкой лесной траве? Вдали, в промежутках между деревьями, я увидел странное существо: то ли какая-то коняга с сучками на голове, а то ли, с ужасно длинными ногами, серого цвета, корова. Потом я догадался, что это лось, и хорошо, что он прошёл стороной. А то бы мне некуда было бежать, да и как убежишь от этого чудовища? Пока я рассматривал лося, ёжик куда-то укатил, и рядом со мной стало пусто. Мне сразу сделалось как-то не по себе: а что, если рядом прячется волк, или рысь какая-нибудь, или кабан? Что мне тогда делать? Нет! Лучше забраться в телегу! Я взворошил остатки сена, нырнул туда и притих. Телега была скособочена так, что я постоянно съезжал вниз, и приходилось время от времени, держась за жердину, подтягиваться к передку телеги. Я с удивлением заметил, что в лесу стало просторно и тихо. Ползком, переваливаясь через поваленные деревья, ко мне подкрадывался туман. Стало сыро и зябко. Смеркалось, а моего сопровожатого всё не было. Я уже с беспокойством стал всматриваться в прогал между деревьями, в который так поспешно нырнул дядя Федя с колесом, как с коромыслом на плече. Но сколько ни вглядывался, прогал был пуст. Никого! И мне стало страшно. Быстро начали сгущаться сумерки. Наступила ночь, и я остался в ней один на один со своими страхами. Жуткая холодная и непроглядная темнота обступила меня со всех сторон, и в этой темноте зашевелилось, завздыхало, заухало и заворочалось непонятное и враждебное. Сердце моё под рубашкой колотилось так, что мне пришлось придерживать грудь руками. Я боялся, что ребра не выдержат и сердце разорвёт мою тонкую и бедную оболочку. Зубы помимо моей воли стучали и прыгали, и я закусил фуражку. Я боялся, что лесные духи услышат этот стук и слетятся сюда, думая, что это дровосек рубит топором их заповедный лес. Я, задыхаясь, старался сдержать дыхание, прерывистое и резкое. Прислушиваясь к каждому шороху, я втиснулся в телегу, сжался в комочек, и дрожал так, что сотрясалась даже телега. А может, это мне просто казалось. На мне, кроме тонкой сатиновой рубахи, даже майки не было. Стояло лето, и мать как-то не подумала дать мне с собой, хотя и затёртую, но ещё не рваную телогрейку, которая была у меня на все случаи жизни. Так и лежал я, сжавшись в комок в углу старой разболтанной телеги, укрывшись остатками сена. Мне стало ясно, что дядя Федя уже никогда не придёт за мной, и я навечно сгину в непроглядной тьме. Сквозь отсыревшее и нисколько не греющее сено, сквозь вялые травинки, я с ужасом обнаружил красноватый отблеск пожара. Ничего страшнее, чем пожар ночью, я до того не видел. «Все! Лес горит!»– пронеслось у меня в мозгу. Я не знал, в какую сторону мне бежать, если пожар подберётся совсем близко. Животный инстинкт боязни огня выбросил меня из телеги. Вверху над деревьями полыхало, но было тихо, не было слышно характерного для пожара потрескивания горящих деревьев. Запаха дыма тоже не было. Над головой, немного в стороне, сквозь черные мётла деревьев, высвечивала луна. Резкие тени стелились прямо под мои ноги. На этой светлой поляне меня стало видно со всех сторон. Это было похуже темноты. За каждым деревом прятался страх. До этого я лежал под прикрытием ночи, и меня не было видно. А если и дышать потихоньку, то никто и не увидит. А здесь – вот я весь, бери меня! Я не знал, куда сунуться. Вначале я забрался под телегу в её тень, и сидел бы там до утра, умирая от холода и ночных страхов, но тяжёлое посапыванье за спиной придавило меня к земле. Кто-то большой и чёрный стал, разгребая сено, возиться в телеге, что-то там выискивая. Это существо, не замечая меня, смело ворошило сено, гремя расшатанными досками прямо над моей головой. Потом громкое фырчанье и характерный звук от удара хвостом по телеге, привело меня в сознание. Наша кобыла! Как же я про неё забыл, путаясь в своих страхах. Лошадь несколько раз хлестнула себя хвостом, и тут же завалилась возле телеги, спокойно и громко дыша. От неё исходила такая уверенность в себе, что мне захотелось спрятаться за её большое и тёплое тело. В этом добром домашнем животном чувствовалось что-то родное и близкое. Я ползком подобрался к лошади, и, прислонившись спиной к её тёплому животу, стал потихоньку приходить в себя. Стало не страшно. Лошадь по-свойски хлёстко огрела меня раза два влажным от росы хвостом, и затихла, легонько подрагивая кожей. В этой безоглядной ночи роднее, милосерднее и ближе существа, чем это животное, у меня не было. Запах её пота, смешанный с пахучей травой, был самым чудесным на свете. Медленно согреваясь, я уснул. Сколько я проспал – не знаю, но, открыв глаза, уже отчётливо различал в белесоватом воздухе темнеющие деревья. Они, то ли спросонку, то ли по привычке, бормотали и бормотали, не переставая. Несколько раз свистнула какая-то птица. Лошадь, дёрнувшись, резко встала на ноги, и принялась сразу щипать мокрую от росы траву. 6 В воздухе чувствовался прежний холод, и я, чтобы согреться, стал бегать вокруг телеги. Быстро рассветало. Вот уже видны и кусты черёмухи с обломанными ветками, и наша вчерашняя колея в примятой траве, которая за ночь не успела подняться. За этим занятием меня и застал дядя Федя. Он сбросил с плеча починенное колесо, и, присев на корточки, долго смотрел в мою сторону, как бы не замечая меня. Курил и молчал. Молчал и курил. Я, не жалуясь на ночное бдение, стал расспрашивать его, где он так долго был? Но дядя Федя, встав, коротко матюкнулся, как это делают все наши бондарские мужики, и стал ладить колесо к телеге. Быстро восстановив подвижность нашего транспортного средства, мой провожатый впряг молча кобылу в оглобли, и мы, так же молча, тронулись в путь. На тот раз в город я не попал. Так и не довелось мне погостить у родственников, наслаждаясь городской круговертью. К обеду мы были уже дома, в Бондарях. Дядя Федя что-то сказал матери про дорожные неполадки и невозможность доехать до Тамбова. Позже я узнал, что наш сосед, быстро починив колесо в колхозной мастерской, возвращаясь обратно, заблудился, и потерял то место, где мы давеча остановились. То ли ему пришлось за колесо магарычи ставить и выпить с кузнецом лишку, то ли по рассеянности, но он искал меня всю ночь, где-то блуждая возле нашего пристанища, и только к утру случайно вышел на меня. Но я не в обиде на дядю Федю. Ведь мы так хорошо с ним ехали в город. Он – по своим делам, я – по своим. А лес, между прочим, был чудесен… 7 Хорош город Тамбов, так хорош, что лучше не бывает! Дымы фабричные – рукавом по небу. Улицы мощёные. Машины снуют в разные стороны, только оглядывайся. Людей на улице – уйма! Вроде никто не работает. Каждые будни – праздник. На что только живут здесь? И хлеб белый едят… Дома со ставнями. Не как у нас на селе, где всё нараспашку – гуляй ветер! Хорош город Тамбов, а Бондари лучше: пыль на дорогах помягче, да и люди кругом свои: «Здравствуй дядя Федя! Здравствуй, дядя Ваня! Здравствуй, тётя Клаша!..» А тут все посторонние, спешат, торопятся, молчат друг с другом… Иду я себе, посвистывая, до автовокзала, чтобы взять билет обратно на Бондари. Там теперь областная филармония, а тогда – гараж был. Скоро в школу. Автовокзал, конечно, громко сказано. Просто мастерская эмтээсовская, не больше! Тапочки, подаренные крёстным, я снял и сунул в сумку с бабушкиными гостинцами. «На тебе на мороженое!» – дядя, мой крёстный, похохатывая, но как-то реже и глуше после болезни, положил мне в руку бумажку. Теперь денег на дорогу у меня, о-го-го! Столько сразу не потратишь. Взяв с первого же лотка на Ленинской площади мороженое в поджаренном, как хлебная корочка, стаканчике, я, поглядывая по сторонам, важничал, слизывал на ходу языком сладкую снежную пену, надкусывал краешек хлебного стаканчика, и, похрустывая, изнемогал от необыкновенного вкуса. К этому времени я уже достаточно изучил город, меня часто посылали одного за солью, хлебом или ещё зачем. Однажды дядя мне даже доверил принести трёхлитровую банку пива, деньги на которую они с соседским мужиком кое-как наскребли. Банку эту я, правда, донести не сумел. При попытке узнать, что такое – пиво, склянка выскользнула у меня из рук, и, до крови размозжив большой палец ноги, разбилась вдребезги. Для доказательства своей невиновности я бережно собрал мокрые осколки все до единого, сложил в сетку-авоську, и, прихрамывая, притащился домой. Дядя оценил обстановку сразу. Улыбка недоумения быстро сошла с его губ. Зажав воротник моей рубахи в горсти, он тут же поволок меня в сортир. «Всё! Будет бить», – подумалось тогда мне. Но дядя, повозившись в брюках, достал то, что надо, и стал поливать сочащуюся кровью мою ступню. Разбитый палец страшно щипало, я дёргался. Но из дядиных рук вырваться было бесполезно. Гигиеническая процедура была сделана. К моему удивлению, после этой экзекуции кровь из пальца ноги перестала сочиться, и даже застарелые цыпки на ногах перестали чесаться. Дядин профилактический инструмент снова нырнул в брюки, и крёстный, шлёпнув меня легонько по затылку, отправился к моей бабушке просить деньги хотя бы на кружку пива. …Город я уже знал хорошо, и, проглотив остатки мороженого, снова машинально стал выискивать лоток, где можно без хлопот купить столь удивительное по вкусу лакомство, которого у нас в селе никто не видел. Но рядом лотка не было, и я завернул к гаражу с пристроенной к нему мастерской, где отстаивались районные автобусы, бокастые, как обожравшиеся сочных зеленей коровы. Моторы их за решётчатыми радиаторами чихали и кашляли таким дымом, что у меня защипало в глазах и они стали слезиться. Хорош город Тамбов! Хорош! Но меня почему-то при виде гаража и стоящих автобусов сразу потянуло домой, да так, что я, забыв про мороженое, кинулся со всех ног в билетную кассу. Возле окошка кассы была длинная очередь, а стоять в очереди не хотелось. Ведь не хлеб же давали, где мне всегда приходилось долго и смирно стоять, а домой страсть как тянуло. Медленно, но верно я протискивался бочком-бочком к самой кассе – такому маленькому, полукружьем зарешеченному окошку. Вот только стоит протянуть руку с моими рублями. Ну, ещё немного…, ещё! Окошко загораживала широкая спина какого-то дяди. Я – туда, сюда! Нет! Не дотянуться! – Ах ты, паскудник! Щипачёнок грёбаный! По карманам шнырять? – дядька, обернувшись, выхватил у меня деньги. – Ай! – коротко всхлипнула какая-то тётка и стала бить себя руками по животу и карманам плюшевого жакета, словно курица-чернушка крыльями, – вот они, деньги-то! Ишь, гадёныш! Так, смотрю-смотрю, он чего-то притирается, притирается. Цыганок приблудный! – тётка быстрым движением руки вырвала у нерасторопного мужика мои, выданные родственниками на дорогу деньги, и быстро засунула за пазуху. – В милицию его, щенка цыганского! Моя от рождения смуглая да ещё загорелая за лето кожа с чёрными и начинающими виться лохматыми волосами, босые ноги, обманывали очередь. Правда, «Цыганок» была моя всегдашняя деревенская кличка, и я всегда на неё охотно откликался. – Вот до чего, твари, обнаглели! Середь бела дня, и – по карманам, по карманам, – не унималась тётка. – Зарежет, сучонок! У нас в деревне был такой случай… Но говорившего, какой кровавый и жуткий случай был у них в деревне, перебили: – Вот только что милиционер был. Куда он подевался? Всегда так: чуть чего, а милиции нет! Очередь сразу стала оглядываться и шарить вокруг себя глазами: действительно, куда милиция задевалась? Я бы милиционеру всё объяснил, рассказал… Широкая рука мужика прочно удерживала меня за плечо. – Какая милиция?! Ещё в свидетели запишут, по судам затаскают – мужик одной рукой схватил меня за шиворот, а другой – за пояс коротких штанишек так, что жёсткий рубец крепчайшей холщёвой ткани больно врезался мне в промежность, а ноги сами собой оторвались от земли, и я повис в воздухе. Мужик, немного качнув меня, выкинул в открытую дверь, и я, пропахал несколько метров на животе по влажному со вчерашнего дня песочку, оказался на улице. Рядом возводилась какая-то пристройка, и кругом был раскидан песок, что немного смягчило удар о землю. Я заплакал – нет, не от боли в мошонке, которую защемил рубец грубой ткани, не от боли в груди, которой я ударился: мне стало страшно. Страшно и обидно. Я здесь совсем чужой. Меня приняли за шпану, за карманника, за безродного вороватого цыганёнка, за попрошайку. А я, ведь собирался ехать к себе домой, к родителям, в Бондари, где меня любят и ждут. А меня вот так, с налёту… Я поднялся, и, не отряхивая налипший песок, спрятался за соседние кусты, выглядывая, пока пройдёт вся очередь. Люди разошлись, помещение кассы опустело, и я, бочком-бочком, имея в запасе не проеденные на мороженом деньги, подался к окошечку, и, оглядываясь, как бы кто-нибудь меня снова не принял за вора, тихо попросил билет до Бондарей. Заветная бумажка оказалась у меня в руках, и я пошёл искать свой автобус. Он уже стоял, недовольно фыркая двигателем и нещадно дымя, готовый вот-вот сорваться в дорогу. Дверь была открыта, и я нырнул в пахучую бензиновую утробу. Резкий запах табака, смешанный с бензиновым ароматом, будил какие-то неясные чувства, далёкие, и, несмотря на недавнюю обиду, радостные: дух странствий. Позже, много позже, вспоминая этот эпизод моей жизни, я написал такие строчки: «Вечерами сентябрь соломенный и закаты плывут вразброс… О, автобусы межрайонные! Как печален ваш бывший лоск. У дорог, знать, крутые горки. У шофёров крутые плечи… Пахнут шины далёким городом, и асфальтом, и близкой встречей». А боль, и та недобрая очередь, почему-то забылись сразу же, как только я сел на упругий чёрный дерматин пассажирского сидения. 8 Вообще-то впервые я оказался в городе года в четыре-пять, с моим родителем, насколько добрым, настолько и суровым в семейной жизни, как почти все наши мужики того времени: у кого руки-ноги нет, у кого темя, как у младенца не зажитым родничком дышит. Война на каждом сделала отметину… У моего отца в ранней юности был выбит левый глаз. Как это случилось, мне рассказывала бабушка, а отец всегда отмахивался, когда я его спрашивал об этом. Только при случае, если крепко выпьет, то обхватит голову руками и тяжёлым грудным голосом поёт одну и туже песню: «Выскресенья мать-старушка к вы-ра-там тюрьмы пришла, свы-я-му родному сыну пи-ри-дач-у при-не-сла-а-а…». Так он пел. Мать тогда валила его на лавку, укрывала старой ватиной, и долго ещё под ватиной слышались горькие слова протяжной песни вперемежку с матом, таким же горьким и глухим. Вообще отец, когда был под хмельком, заметно добрел, и был по-своему нежен, из него можно было верёвки вить, что мы с матерью и делали. Зато в трезвом виде его не тронь! Отматерит, как отстирает! Однажды, собираясь проведать свою родню, отец решил прихватить и меня с собой в город: «Чтоб бабку, подлец, не забывал!» И вот мы идём с вокзала, который, к моему удивлению и разочарованию, оказался совсем без колёс, а просто белый кирпичный сарай, набитый людьми, мешками, баулами и табачным дымом. Отец в буфете немного принял за воротник, и я бежал теперь за ним, на ходу глотал, не успевая прожёвывать, закуску, которая ему полагалась после водки – сочащийся жиром блинчик, свёрнутый трубочкой и обёрнутый промасленной бумагой. Блинчик был таким, что я долго потом вспоминал его мясной вкус, исходящий луковым запахом. Город тогда мне показался настолько огромным и запутанным, что я боялся, как бы отец не заблудился в мощёных камнем улицах и широких дорогах, и где же мы заночуем тогда? 9 А вот на тот раз, когда меня спутали с вороватым цыганком, я приехал в Тамбов с заветным адреском в кармане. Уже один. Уже большой. Уже умеющий читать названия улиц, и заблудиться ну никак не должен. Стояло тяжёлое время, и меня, думали родители, надо было в летние каникулы как-нибудь подкормить, поправить после долгой голодной зимы. Бегство в город было единственным спасением от раскулачивания семьи моего отца, и теперь в Тамбове жила его мать, моя бабушка, с сыном и дочерью – моими дядей и тётей. Дед умер рано, и я его совсем не помнил. Говорят, мужик был хозяйственный и умный, но не вынес нищенского существования без привычных крестьянских забот. В Тамбове мои родственники купили маленький домик на Ленинградской улице, в тупичке зелёном и мирном. Не то, чтобы они бедствовали, но жили тихо и небогато – на некоторые сбережения после продажи хозяйства и на дядину небольшую, но стабильную зарплату. Тётина зарплата в счёт не шла: так – «на шило, на мыло, на женские безделушки». Да, кажется, тётя к тому времени уже вышла замуж и жила отдельным хозяйством, но под одной крышей, и бабушке приходилось выкраивать ещё и на молодую семью… Детская память настолько цепкая, что я шёл по тому старому маршруту от самого вокзала и сразу нашёл дом моих желанных родственников. Возле дома стояла водопроводная колонка, и я, плеснув несколько раз в лицо водой, вытерся рубахой и тихо постучал в дверь. – Ах, мой касатик! Ах, моя ласточка! – бабушка Фёкла всё гладила и гладила меня по голове и всё подсовывала булку, густо намазанную вареньем, пока я, захлёбываясь, пил сладкий, «в накладку», чай. Дядя сидел напротив меня в своей вечной гимнастёрке, он после войны остался служить в местном гарнизоне на какой-то незначительной должности, и всё похохатывал и похохатывал, безобидно подначивая меня моей деревенской конфузливостью и неумением прихлёбывать чай из блюдца. А на столе важным генералом, сверкая орденами всевозможных выставок и призов, пузатился и фыркал вёдерный самовар. Очень уж любили мои родственники пить фруктовый чай, заваривая крутым кипятком чёрный прессованный брикет непременно из самовара. Чай получался душистым, тёмно-красного цвета и кисловатый на вкус. Такого чая я больше никогда не пил. Дядя, контуженный на войне, но ещё крепкий молодой мужик весёлого нрава, любил со мной по-товарищески поозорничать, и подшутить надо мной. Да и я его не раз разыгрывал, делая всякие, как теперь говорят, приколы над ним. За один такой прикол, хотя дядя за него со мной вполне рассчитался, мне до сих пор смешно и стыдно. Переиграл я всё-таки мужика своей ребячьей хитростью. За утренним чаем я поспорил с ним, что вот этим чапельником с обожжённой и засаленной ручкой, я его свяжу, да так, что он не сумеет шевельнуть ни рукой, ни ногой. Дядя, похохатывая, принял моё условие, сказав, что если ему не придётся освободиться, то он мне с первой же получки купит ботинки, а то нехорошо по городским булыжникам шлёпать босыми ногами. Летней обуви у нас в деревне тогда не водилось, и я, конечно, прибыл из Бондарей, обутый в собственную кожу, прочней которой на свете не существует. А то, что она кое-где пообтёрлась и в запущенных цыпках, то это не в счёт. Связать палкой человека – проще простого. Дяде и в голову не пришло, как это можно сделать. А делается это очень даже просто: надо положить человека спиной на пол, просунуть сложенные крест-накрест руки ладонями к груди в расстёгнутую на две-три пуговицы рубашку, затем поднять согнутые ноги к локтям и под колени и локти просунуть подходящую палку метра полтора длиной – и всё. Никакими усилиями человек сам не сможет освободиться, если только не порвёт рубаху, что сделать в таком положении, почти невозможно. Попробуйте это со своим приятелем, и вы убедитесь в безотказности приёма. Мы, мальчишки, не раз проделывали друг с другом такие фокусы. Бабушка ушла занимать очередь в булочную, приказав и мне позже следовать за ней, чтобы взять хлеба в два веса. А очереди, надо сказать, тогда были не просто большие, а огромные. Обычно люди приходили к магазину за несколько часов до открытия, и только где-то к обеду можно, если посчастливится, подойти к заветным весам. Эта обязанность всегда лежала на мне, но сегодня бабушка решила взять две отпускные порции, одной нам всегда хватало с натягом. Как только бабушка ушла, я положил дядю, уже одетого для службы в галифе и в гимнастёрке, на обе лопатки, просунул в отворот гимнастёрки, как и положено, его руки, продвинул между ними чапельник, а затем, не без труда, завёл за ручку согнутые колени своего крестного – и всё! Человек на приколе! Дядя, кряхтя и похохатывая, остался лежать на полу, как перевёрнутый майский жук, ещё не совсем понимая всю сложность своего положения. Я, весело посвистывая, беспечно выпорхнул на улицу и убежал следом за бабушкой в магазин. Кстати сказать, стоять в очереди приходилось очень долго, и однажды у меня от напряжения так распёрло мочевой пузырь, а я, как все деревенские, был стеснительным и писать за углом в городе ну никак не мог – что потом, кое-как дотащившись до дому, ни за что не мог опорожниться, и моей бабушке пришлось идти за молоденькой медсестрой, только что окончившей медучилище, и она долго приспосабливалась, зажав в руках мой секулёк, и всё совала и совала катетер, пока я орал и корчился от нестерпимой боли. Потом пришло облегчение… … |
0 комментариев