Описание
Роман по форме и языку относится к русской реалистической литературе и несёт большой гуманистический заряд человеколюбия и сыновней преданности людям ушедшей эпохи, делавших жизнь, как они умели, — с ошибками, победами и провалами. Но побед было всё-таки больше. Одна из них освободила мир от ужаса фашизма. Так что и «совки», как любят называть советских людей представители сегодняшних властных структур, молча делали своё дело и за страх, и за совесть. Жанр романа – сага, русские семейные хроники типичных представителей своего народа, с их изъянами и благородством, с верой во всё побеждающее «Авось» и безоглядностью к своей собственной судьбе. Сага начинается с короткого философского раздумья о трагичности всего сущего в этом мире. Всё подвержено неумолимому движению времени: и трава, и люди, суть одна и та же. Потом следует само движение по жизни сельского русского парня, рождённого в начале века и потому уже обречённого стать его жертвой. Но это не так. Или нет, совсем не так. Жизненные коллизии не сломали весёлый, незадачливый характер человека, сумевшего преодолеть двадцатый век и придти к своему последнему концу очищенным от всего, что мешало смотреть прямо в глаза смерти. Он с нулевым образованием смог работать начальником отдела культуры в своём районе, военные коллизии, происшедшие с ним на передовой линии, много курьёзных, абсурдных в своей сущности случаев выпало на его долю. Одним словом жизнь героя предлагаемой саги переполнена неожиданностями. Автор с сыновней любовью и грустью рассказывает об обычной судьбе среднерусского человека прошлого века. Как сказано в одном стихотворении Владимира Соколова: «Я устал от двадцатого века, от его окровавленных рек. И не надо мне прав человека. Я давно уже не человек».Купить книгу: www.litres.ru/arkadiy-makarov/na-toy-storone/
Характеристики
Отрывок |
Дочери Тане НА ТОЙ СТОРОНЕ Русская сага или повествования, вызванные светом непогашенной лампы Перевозчик, водогрёбщик, Парень молодой, Перевези меня на ту сторону, На ту сторону домой… старая песня ВМЕСТО ПРОЛОГА Ниоткуда, как мышиный шорох, вдруг возникла передо мной жизнь моего родителя, истинно русского человека, одна из ничем не примечательных пылинок в песочных часах, провалившаяся в чёрную бездну. Возникла и тут же канула, как сорвавшаяся с ветки капля тихого предвечернего дождя. Мой отец не сделал ничего примечательного в жизни: не открыл предел числового ряда, не изменял хода истории. Был — и нет. Как говорится, — «И сказок о них не расскажут, и песен о них не споют». Так, — травинка среди просторного луга под размашистой, неотвратимой косой времени: — вжик-вжик-вжик! Только лёгкая испарина на потемневшей стали, только резкий, как молния, отблеск отточенного жала. А неутомимый косарь всё идёт и идёт, и нет ему устали. Он всегда на ногах. Он всегда в деле. Убориста его коса, не сжалится, не промахнётся… Кружит, кружит сбитая с толку пчела, пьяная от нектара жизни, и не понять ей — в чём дело? Что за порывистый ветер опрокинул навзничь её цветок? Она только что целовала бархатистые губы адониса, ан, нет его! Лишь пастушья сумка трясёт свои пожитки. Один лишь миг, и нет пастушьей сумки. Кудрявый клеверок поднял свою безрассудную голову, глядишь, и нет медоноса. Аникой-воином заступил дорогу иван-чай, но повалился грудью на матушку-землю, и вот он уже лежит, раздавленный тяжёлой поступью неумолимого косаря. Так было от веку, и так будет. В человеческой судьбе всегда рядом — грустное и весёлое, добро и зло, драматизм и шутейность. Это как орёл и решка в золотом червонце имя которому — жизнь. В этой книге, документальной и художественной одновременно, через светлую печаль прошедшего времени, трагического в своей сути, я с горькой усмешкой отваживаюсь показать двуединство жизни, применяя шутейную, а коегде и ёрническую формулу языка, чтобы рассказать о жизненных перипетиях родимого мне человека, близкого, в близком мне времени, иначе, как сказал Великий Классик: «Скушно жить на этом свете, господа». Ещё: в некоторых эпизодах повести автор становится как будто соглядатаем действий своих героев, хотя в то время его и на свете-то не было! Но это совсем не так, или вовсе не так — я был в жизни этих близких мне людей, как и они теперь находятся в моей жизни, хотя, увы, их уже нет в нашем мире… Итак, вот он лежит на моей ладони золотой червонец, доставшийся мне в наследство от моих родителей, высвечивая в опускающихся сумерках осеннего ненастья. Часть первая 1 — Зачем смеёшься? — Я не смеюсь. Я плачу… Из разговора Может быть, одному русскому суждено почувствовать ближе значение жизни. Н.В. Гоголь. Из письма к А.М. ВИЕЛЬГОРСКОЙ С недавних пор ко мне неожиданно привязалась противная старческая привычка — засыпать в кресле. Привычка эта досаждает особенно тогда, когда усиленно пытаешься понять, что показывает телевизионная картинка? По всем каналам идёт такая невразумительная чехарда и откровенная пошлость, что выбирать не приходится. Массовая культура теперь рассчитана то ли на ватажных подростков, то ли на взрослых недоумков, коими, вероятно, нас и считают непотопляемые черти из электронной шкатулки с улыбчивыми лицами, с хорошим русским произношением, но с трудно произносимыми фамилиями. Нашему человеку, после привычной погони за хлебом насущным, в самый раз угнездиться в кресле, расслабится, включить говорливый ящик и, вытянув ноги, прислушаться, как они гудят после дневного марафона. А ящик бубнит своё, вдалбливая нам, что сегодняшняя молодёжь выбирает «Херши». Ну, если хотите — «Пепси»! Хрен редьки не слаще. Но я себя, увы, уже не могу причислить к молодёжи, да и «Пепси», на мой вкус, — просто сладенькая водица с привкусом валерьянового корня. Поэтому, после угробистого трудового дня, для меня куда полезнее хороший стопарь водки под розовый ломоть малосольного сала в чесночном соусе. Выпил — и подобрел! Вот теперь можно и к «ящику» повернуться: — А ну-ка! Что там у нас в Гондурасе? А в Гондурасе всё спокойно. И тебя, после двух-трёх кадров, уносят прокладки с крылышками куда-то далеко-далеко, где глохнут все звуки, и остаются только умиротворение и покой. Откроешь глаза, а в экране вместо картинки уже шелестит мыльная пена электрических разрядов. Резкий свет непогашенной люстры кидает с потолка пригоршню колючего золотого песка, норовя попасть тебе прямо в зрачки. Недовольно морщишься и идёшь в постель досыпать уже подтаявшую близким рассветом ночь. Зимой кресло по-особенному уютное, мягкое, тёплое, словно гагачьим пухом выстланное. Только присядешь, положив ноги на журнальный столик, только голубым светом горящего спирта засветится экран, а ты уже — вот он! Опять на крылышках улетел! Просыпаешься обозлённый — снова пропал вечер! Никакой интеллектуальной жизни! Одна растительная! А побороть себя нет никакой возможности… — Опять по ночам, туды-т твою мать, свет жжёшь! — будит меня грозный голос отца. В голове проносится паническая мысль: что я, в который раз уснув за книгой, не потушил нашу семилинейную керосиновую лампу. А керосин дорог. Жизнь скудна и однообразна. Весна. Разлив скоро, а у меня резиновых сапог нет. Снова в подшитых валенках по мокрому снегу топать в школу… Э-эх! Когда был Ленин маленький с курчавой головой, носил он тоже валенки и летом, и зимой. Вскакиваю. Открываю глаза. Господи! Машина времени унесла меня на много-много лет назад. Померещится такое! Отчий дом из руин вознёсся! Оглядываюсь. Никого нет. Один в городской квартире. Жена к родителям уехала. А свет, действительно, горит во всех комнатах, даже на кухне, куда я, отужинав с друзьями-выпивохами в шумной закусочной, вообще, сегодня не заходил. Вот ведь сыновья память, какая! Столько лет прошло, а до сих пор перед отцовским верным словом робость одолевает. Давно уже и родителя в живых нет, а голос — вот он! В ушах стоит. 2 Обличьем отец мой был весьма колоритен: цыганская борода с редкой проседью на груди кучерявится, не по-старчески густые и чёрные с серебряной нитью волосы на зачёс, как ходили во времена строящегося социализма, во времена его молодости, партактивисты, костистый прямой нос с резким изгибом ноздрей и соколиный взгляд, желтоватый, с искрой, искусственного глаза, другой, живой глаз, был зелёного цвета, приветлив и весел, а тот, стеклянный, наоборот — острый, сверлящий, от которого всегда хотелось скрыться, да некуда. По случаю моего частого непослушания тяжёлая рука родителя мне была хорошо знакома. Интересный пасьянс раскладывает судьба на каждого человека! Вот они — карты! А все — рубашкой вверх. Попробуй, угадай, что у тебя там сложилось? А карты иногда выпадают интересные… Свою жизнь отец начинал в плотницкой артели: сначала учеником на подхвате, а потом и равноправным членом бригады. Артель, ещё помня недавнюю старину, занималась отхожим промыслом, благо, начинался НЭП, и свободные рабочие руки тогда ещё легко можно было продать. Ходили в Москву, где после гражданской войны, почти что каждая улица была превращена в строительную площадку, а такие спецы, как плотники, требовались повсеместно. «Не спи, вставай, кудрявая! В цехах, звеня, страна встаёт со славою навстречу дня!» Артель, в которой работал отец, была дружная, большую её часть связывали родственные отношения — кто-то кому-то кем-то доводился. В этой же артели бригадиром был родной брат отца — Митька, который в ту пору находился в женатом положении — имел детей, но из семьи ещё не был выделен — собирал деньги на своё хозяйство. Мой отец тогда бритвы не знал — пятнадцать лет от роду, поэтому всё заработанное им, само-собой, записывалось на Митьку. Отец к водке ещё пристрастного вкуса не имел, а курево — табачок-самосад, был свой, деревенский, так что этот Митька с пребольшой охотой брал своего младшего брата с собой повсюду, где была работа. В поисках хороших денег артель уходила и подальше Москвы — на север, в Архангельск, где шабашили в тамошних лесах и даже на верфях с корабельной сосной, помогая промысловикам и учась у них строить шхуны и шхеры для сезонного забоя морского зверя. Так что не удивительно, когда мой отец к семнадцати годам работал топором и рубанком, как счетовод счётами. Митька был доволен братом, и по возвращению из отъездов, пьянея, всегда хвалил его перед отцом, а, как протрезвеет, так молчок. Мол, что с него взять, молодой ещё, пока только на подхвате хорош… Странное дело, но с тех самых незабвенных юношеских лет к моему отцу деньги, ну, никак не хотели идти. Идти-то они шли, да не держались. Ладони что ль такие были, что деньги к ним не липли? Любой инструмент возьмёт — прикипит, а всё, что заработает, тут же сквозь пальцы процеживается, наверное, по причине ранней выучке ремеслу. Приезжает однажды с больших заработков в свою деревню на тройке. Дуга расписная, бричка на рессорах, впереди — кучер на манер трубочиста в цилиндре сидит. — Нн-о! Родимые! — со станции Платоновка галопом гнал. У родного крыльца высаживает молодца. Родители — к окнам: — Батюшки, никак Василий приехал?! Соскочил с подножки — сапоги хромовые высокие, до самых колен, пиджак кожаный цвета спелой вишни, на голове фуражка в жёлтую клетку английского сукна, козырёк, как крыша у навеса, из нагрудного кармана серебряная цепочка от часов аксельбантом свисает. Пританцовывает у крыльца, ноги разминает. Хор-рош! Мать навстречу руки простирает — сокол ясный прилетел! — Маманя, рассчитайся за дорогу, а то у меня деньги крупные, разменять не успел — небрежно кивает головой сокол в сторону кучера. И налегке, в руках ветерок посвистывает, ныряет в дом. — Василий, что же ты с пустыми руками домой возвернулся? У нас, сам знаешь, в сельпо одни хомуты да дёготь. Ты б гостинчика, какого привёз… Селёдочки, может… Деньги-то, говоришь, крупные есть. Разменять надо б… А то, никак, опять реформа будет. Пропадут ведь… Василий — по карманам: — Ах, мать честная! Саквояж в бричке оставил! — и глаза в сторону отводит. Папиросу толстую достаёт. Закуривает. Отца угощает. А дед мой, говорят, человек жалостливый был. Мягкий. За кнут не взялся. Покуривает, посмеивается: — Накрывай стол, старая! Видишь, какой голубь выгуливается. Хоть ныне оженивай! 3 С артельным — Митькой, братом — они разошлись по нравственным причинам: тот скоро дело делает, тяп-ляп — и готово! А мой отец любил работу делать с оттяжкой, справно, чтоб опосля перед хозяином не краснеть, как придётся снова свидеться. Время не гнал, но всё делал основательно. А кому, такой совестливый, на шабашке нужен? Митька, бывало, хватает топор: — Делай, как говорят! Зарублю! Не сошлись характерами, хоть и брательники. Видишь, как получается? Природа одна, а порода разная. Ударил отец мятой кепкой по колену, снова надвинул её на лоб и, цвиркнув сквозь зубы длинную струю Митьке под ноги, ушёл из артели. Без работы человеку плохо. Особенно, когда тебе время жениховаться пришло — одёжку новую, да чтоб модная была, справить, перед девками колесом пройтись, конфетами угостить, орешками пощёлкать. А тут, в кармане, как на фишке домино — «пусто-пусто». Село Вердеревщино, где в то время жил отец, всего в одном километре от Бондарей — районного центра. Перешёл речку, и вроде как в городе. А там соблазны всякие, магазины, в бывшем трактире, теперь ресторане, фокстроты танцуют, деньги прожигают — НЭП, новая экономическая политика! Ходит по селу Васятка смурной, родители руками всплёскивают — порчу на малого напустили! Отчитать надо бы порчу. От земли отбился, а к делу никак не прислонится. Всё сходится — порча! В Вердеревщине все болезни были от порчи или сглаза. Это село издавна славилось своими ведунами, начётчиками. Там каждый старик, то ли колдун, то ля оборотень, а как бабка — то ведьма. Вот такое знаменитое сельцо! Попы, и те без крестного знамения шагу не ступали, на четыре стороны крестились. Наши бондарские бабы старались обходить село стороной, чтобы, не приведи Господи, на чёрный глаз не попасть! Помню, что отец над этими байками посмеивался, над бабами подтрунивал, волкодлаками стращал. Наша семья жала в Бондарях, куда отец, женившись, переселился и стал совсем своим, бондарским. Не знаю, как насчёт баек про колдунов, но в этих рассказах всё-таки что-то было. Не на пустом же месте слух рождается. Позвал меня отец как-то в Вердеревщино к старинному дружку своему, помнится, его Зуёк звали. Кличка, что ли, у него такая была? Не знаю. А лет мне было в то время, наверное, семь, потому что я в тот год должен был, кажется, в школу идти. Перешли по мосточку из жердей быстринку на Большом Ломовисе, поднялись сразу на гору, откуда село начинается. И вот мы уже на территории, где из каждого окна или колдун, или ведьма смотрит. Я жмусь к отцу, боязно всё-таки! Вдруг вдоль дороги колесо тележное покатится или оглобля, словно ванька-встанька, сама ни с того ни с сего версту мерить начнёт. Оглядываюсь. За нами козёл увязался. Бородой трясёт, как будто что-то сказать хочет. Я отцом загородился, от испуга в штанах мокро стало. Отец остановился, ухватил козла за рога, длинные и изогнутые, как два ржавых серпа, достал из кармана шнурок от кисета, витой, шёлковый, стянул концы рогов и отпустил оборотня. Козёл, прыгнув на все четыре ноги, заорал истошно, затряс головой и сразу же кинулся под берег, к старой мельнице, заросшей густым ивняком, где, я знал, жила нечистая сила. Отец шлёпнул меня легонько по затылку, и мы пошли дальше, к его другу Зуйку. А Зуёк жил на отшибе, за кладбищем, откуда начиналось поле подсолнечника, сплошь жёлтого, как майские одуванчики. Наверное, отец с Зуйком были друзьями закадычными. Тот сразу — порукам, и в погребец! Достал: махотку с самогоном, лучку подёргал, и в подсолнухи — от жены посторониться. Сидят, выпивают, а я махонький, глазками пошныриваю, чем бы руки занять? Зуёк посмотрел да меня, дотянулся до скособоченной шляпки подсолнуха, одним махом скрутил её: — На-ка, поскребись! Я скрёб, скрёб пальцами — нет, никак семечку не вытащу. Отец разломил круг пополам, как большую пышку, и одну половинку протянул мне. Внутри круга мякоть белая, как сдобная лепёшка, слюнки побежали. Я откусил мягкую ватную массу, она оказалась вязкой и горьковатой на вкус. Отец ладонью наточил мне в фуражку фиолетовых зёрнышек, а лепёшку закинул в подсолнухи. Семечки были молочные, сытные на вкус, и жевались вместе с мягкой оболочкой, пачкая руки свежими чернилами. Отец со своим другом, забыв о моём существовании, вспоминали молодость, хлопали друг-друга по плечам, смеялись, то и дело вертя самокрутки. Мне стало скучно, и я потянул отца за рукав: — Всё маме расскажу. Пошли домой! Отцу, наверное, ох как не хотелось отрываться от столь увлекательного занятия. Беседа только разгоралась, да и в махотке было ещё порядочно. — Не пужай! — густо задымил отец. — Мы пужаные. Правда, Зуёк? — кивнул он другу. В отличие от коренных бондарцев, жителей райцентра, отец — природный и неисправимый представитель русской деревни, говорил среди своих на более близком и привычном для него диалекте, что вызывало всегда едкие насмешки у моей матери. Мать была из крепкой рабочей семьи потомственных текстильщиков местной суконной фабрики, и окончила курсы медицинских работников, поэтому ей позволительно было иногда над отцом подсмеиваться. И теперь, задетый за живое, он всё никак не мог успокоиться: — Ишь, стервец, ябедничать вздумал! Маленький, а как гвоздь в кармане торчит. Породил себе на шею. Покажи ему, Зуёк, как ты в зайца можешь оборачиваться. — Прямо щас что ль? — Нет, давай сначала выпьем. Они выпили. Зуёк похрустел лучком, вытер о штаны руки. Закурил. — Показать? А ты не описаешься? Я, заинтересованный, замотал головой: — Покажи, дядя Зуёк! Покажи! — Я тебе не Зуёк, хрен моржовый! А дядя Захар — и защемил двумя пальцами мне нос. Я загундосил: — Бб-ольно! — Больно? Ну, смотри, смотри, гвоздь сапожный! Зуёк снял рубаху, остался в одних штанах. Что-то в горле у него забулькало, глаза стали круглыми, с вывернутыми белками. Он, кружась, затоптался на одном месте, заприседал, хватая руками траву. У меня внутри захолодело: в том, что он обернётся в зайца, у меня не было никаких сомнений, в сказках всегда так происходит. А всё же страшновато стало… — Нет, не могу, когда за мной подглядывают. — Ну, уважь парня, покажи. Вишь он, подлец, как глаза навострил! Зуёк потоптался на месте в нерешительности. — Ладно! Попробую. Ну, если получится, пусть твой огрызок, когда вырастет, мне бутылку белого поставит. Он подошёл ко мне, протянул руку, — Так, помни, засранец, дяде Захару бутылку должен. Согласен? — Он тебе две поставит. Сразу. У него рука лёгкая — подначил отец. — Ты зайди в подсолнухи, там и обкрутишься. — Уговорил! — Зуёк подмигнул отцу и скрылся в зарослях. Через несколько минут, метрах в десяти, из подсолнухов кубарем выкатился большой шерстяной клубок, отпрыгнул от земли, и, прямо передо мной, разжавшись, как пружина, превратился в зайца. Передними лапками он барабанил себе по животу, в его кривой усмешке, под раздвоенной губой, торчала цигарка, или мне это тогда показалось с испугу. Не знаю почему, но всё это меня так напугало, что на голове, под волосами, вроде, как муравьи завозились. Я дико заорал, рванувшись к отцу на колени. Последнее, что я видел это гигантский прыжок обратно в заросли удивительного зайца, как будто кто плеснул на него кипятком. Через некоторое время к нам подошёл сам Зуёк, в чём-то оправдываясь перед отцом. Праздник в подсолнухах был испорчен. Тогда отец убедил меня ничего про случившееся не рассказывать матери. — Я тебе самолёт куплю. Летать будешь. Ну, как я мог устоять перед этим обещанием? Самолёт — это не оборотень. Он по небу без колёс ездит… Да, ничего нет крепче детской памяти. Отпечаталось, как на компьютерном жёстком диске. Однова — и насовсем. 4 Отец мой, по рассказам родни, был неугомонным и строптивым. Уж, если что захотел — добудет обязательно. Тогда в деревне одевались как, — штаны домотканые да рубаха из посконки. Вот и взбунтовался подросток против такой справы. «Давай, — кричит,— рубашку с отложным воротником из сатина, да брюки бостоновые!» Уговаривали всей деревней. А, как раз, дело было на Троицу. Престольный праздник. Жарко. Народ в бондарский храм к обедне идёт, а тут парень — Васятка Макаров сидит на пыльной дороге в овчинной шубе на голом теле, ни в какую снимать не хочет! Родным стыдно. Говорят: «Василий, не позорь себя. Вставай! Будет тебе рубаха шёлковая с опояской и брюки шерстяные! ». Так и пришлось моему деду раскошеливаться на модника сопатого. Он от самого рождения таким был. В люльке криком заходился до того, что керосиновый фитиль в избе потухал. Пахать, сеять надо, а с ним никто справиться не может, взрослые в поле, и его берут с собой. А какая с ребёнком работа? Пошли советоваться с бабкой Секлетиньей, что от грыжи мальчиков заговаривает. Она его осмотрела, в паху пощупала, искупала в корыте и велела маковым отваром отпаивать. Его под копну положат, дадут ложки две маковой водички, он и спит за милую душу целый день, пока с работой не управятся. Молочко маковое ему по вкусу пришлось, хорошо пил. Поили так лет до пяти, потом отняли. Привели опять к бабке Секлетинье, та достала какой-то отравы, дала, — его целый день рвало, а потом ничего, отошёл от макового сока. Правда, рано курить пристрастился, табак на огороде рос. Вольный. Кури, хоть до упаду. Вот они со своим ровесником тайком и накуривались втихомолку. Но это было в детстве, а теперь Васятку на семейном совете решили снова свести к Секлетинье, которая к тому времени стала глуха, но это нисколько не уменьшало её приворотную колдовскую силу. Портиться начал парень. Намедни мешок пшеницы на самогон обменял. Разве это дело? Пришёл не трезвый, выпимши, чёрными словами на родного брата Митрия ругался, за грудки брал. Нехорошо. А тут ещё старый кочет по-куриному кудахтать начал. Мечется по двору, скотину пугает. Пришлось его на лапшу пускать. Хороший был куриный угодник, а, видать, беду учуял. К недобру всегда так: или курица петухом заголосит, или петух по-куриному заквохчет. А бывает ещё — чугунок в печи плясать зачнёт, а нечистый на губах подыгрывать, да сажей кидаться. Жуть! В таких делах Секлетинья всегда поможет — водички даст, зерна горстку проросшего, а то в половицу смолки церковной вотрёт, ладану. Тогда всё на свои места и встанет. Грех-то, он, как ячмень на глазу, жить можно, а не сморгнёшь. Выручай, Секлетинья! А Секлетинья притчами да прибаутками встретила, сразу не поймёшь — то ли за здоровье, то ли за упокой старается. Сказали: «Вот он, малый, дурью мается, из рук, как уж выскальзывает, а в руки никак не идёт». Бабка велела Васятке за водой сходить, да не в этот колодец, что напротив, а в тот, что за логом, на том конце села стоит, где журавль об одной ноге на жерди ведро качает, воду от чёрного глазу оберегает. Иной опустит ведро до конца, а ведро само из колодца пустое взлетает, а другой потянет за жердину, два раза перехватится, и — вот оно, ведро всклень наверх тяжело идёт, вода на солнце играет, зайчики в глаза пускает, зрачок чистит. Принёс Васятка воды, поставил, как велела Секлетинья, на порог. Стоит, тяжело дышит, ведро, конечно, не дежа, а руку тянет, почитай, версту отмахал. Секлетинья три раза против восхода солнца ведро обошла, щепотью перекрестила, пошептала, пошептала мятыми губами, да и зачерпнула стакан, и велела рабу Божьему Василию на колени перед образами встать. Стоит парень, склонял бедовую голову, как велели. Разве против ведуньи устоишь? Поставила Секлетинья ему на голову стакан, а стакан, удивительное дело, стоит, как вкопанный. Отец рассказывал, что он, как только старая ведьма поставила ему стакан на макушку, одеревенел весь, рук-ног не чует. Бабка Секлетинья, обходя, опять против солнца, своего подопечного чудно говорить стала. А к чему — не поймёшь: «Встал баран утром ранним. Дошёл баран по делам бараньим. Идёт волк навстречу. Синь-порох заряжен картечью. Картечь говённая, а голова забубённая...» — На что наговор делать? — спрашивает бабка у Васятки. — Делай, на что получится! — Э, милай! На что получится — не буду, а на путь-дороженьку наставлю, наговорю. Чтобы пил, да не спотыкался. Зажгла бабка свечу из чёрного воска, который в горах на каменьях собирают. Поставила на край стакана. Свеча горит, а воск в стакан капает, трещит, как жир на сковороде. Заговаривать стала: «Еду из поля в поле, в зелены луга и далёкие места, по утренним и вечерним зорям. Умываюсь ледяной росою, облекаюсь облаками, опоясываюсь чистыми звёздами. Еду я во чистом поле. А во чистом поле Одолень-трава. Одолень-трава! Не я тебя поливала, не я тебя породила: породила тебя мать сыра земля, поливали тебя девки простоволосые, бабы самокрутки. Иду я с тобой Одолень-трава, к Окияну-морю, к реке Иордану, а в Окияне-море, в реке Иордану лежит бел-горючь камень Алатырь. Как он крепко лежит передо мною, так бы у злых людей язык не поворотился, рука не поднялась, а лежать бы им крепко, как лежит бел-горючь камень Алатырь. Язык мой ключ. А слово — замок. Всё!» Сняла доморощенная ведьма стакан с головы парня, затушила свечу: — Матушки! Погляди, что вышло-то! Точно — наш аптекарь, Еська получился. Иди теперь к нему, и что он скажет, то и делай. А ты, Фёкла, — обратилась она к матери заговорённого, — маслица мне клубочек принеси, да молочка кислого. У тебя корова, уж, больно хороша. Тьфу, тьфу, тьфу! Кабы не сглазить. — Вот старая карга!— вспоминал отец. — Заговор не с того конца зачала. Потому всё так и случилось. 5 Отец, действительно, пошёл к аптекарю. Открыл дверь. А, что говорить — не знает. — Ты Макарова Фёдора Мартинача сын? — Да, — отвечает гость. — Вот ты, как раз, мне и нужен. — Выпить желаешь? — Не пью — соврал отец. — Это хорошо, что не пьёшь. Пить, как и девок любить, надо в меру. Ну, ты пока молодой ещё хлопец. Потом всё наверстаешь. Иди ко мне в помощники. Мне добрый человек нужен. Ну, такой, как ты! В хедер ходил? — В какой хедер? — Ну, в школу, по-вашему. — Два класса имею! — отвечает гордо отец. — Н-да… — чешет бороду Еська. — А что делать? Я в лекарствах ни бум-бум! Век не лечился. — С лекарствами я и сам управлюсь. Ты видел, как спирт гонят? — Самогон что ль? — Ну, пусть самогон, как ты говоришь. Он, хоть, и зелёным змеем называется, а продукт ценный. — А чего на него смотреть? Его пить надо. Я и сам у батьки из свёклы гнал. Крепкий. Горит огнём. Спичку поднесёшь — сначала, вроде, и пламени нет, а руку подставишь, жжётся. — Ну, вот и хорошо! Но мне не самогон нужен, а чистый спирт. Я тебя научу, как это делается. Отец потом рассказывал, что в ту пору Новая экономическая политика была в самом разгаре. НЭП. Торговали все и всем, чем придётся. Вот и аптекам разрешалось принимать от населения самогон, а уж потом, в перегонном кубе, в лабораторных условиях его доводили до кондиции. Спирт во все времена товар не залежный, ходовой товар, а тогда, при полной разрухе, на него был особый интерес, и ценился, и ценился даже самопальный. Аптекарь Иосиф Резник в российской глубинке чувствовал себя превосходно. Его соплеменники делали революцию и теперь сидели у власти в красном державном Кремле. Наконец-то самое время развернуться! Порошками от головы и микстурой от живота здесь не разживёшься, деревенский народ болеет редко, а профессия провизора требовала постоянной выдумки. Используя все хитрости искусного ремесла, Еська делал свои чудо-настойки и чудо-порошки на особых травах и корешках. Дорогие, хорошие снадобья! Например, родится ребёнок крикливым, орёт — мочи нет! А здесь, как на грех, сенокос или того хлеще — хлебушко-кормилец поспел, снопы вязать надо. Прут к аптекарю: — Выручай, Еська! Васятка безобразничает, житья не даёт паразит. Руки все опутал! Дай ему того молочка, которым Ерёмку-припадочного отпаивали. Вона, теперь какой тихий ходит! Мать не нарадуется. Дай, кормилец! — Да молочко-то это птичье, милочка! Ох, как трудно его достать! — Достань, батюшка! Вот я и денежку принесла, ништ- мы безобразники какие. Порядка не знаем? Дай, родимый! Накаплет Еська молочка птичьего пузырёчек, скажет, вздыхая: — Молочко, Глафира, экономь. По пять капелек давай, а то здоровье повредишь Ванюшке. Как? Не Ванюшка? А-а, Васятка. Ну, какая разница! Их у тебя вон сколько! Как лекарство кончится — заглядывай, может, ещё этих капель и достану по какому-нибудь случаю. Иди! Иди, Глафира. Да не рассказывай никому. Молочка на всех не хватит. Это я уж тебя уважил… Уйдёт Глафира довольная. Васятку там, или Ванюшку как подменят. Пососёт, пососёт мать, лизнёт капельку аптекарскую с соломки ржаной и спит, почитай, целый день. Или вот: запьёт мужичок, артачиться зачнёт, дебоширить, за женой-угодницей с вилами бегать, a она — шнырь к Еське! Причитает: — Отец родной, помоги! Совсем одурел хозяин, вторую неделю пьёт. Со света сживает! Еська бабе — пузырёк в руки! По капельке на стакан вина. Через три дня сам бросит. Ослабнет, только и всего! Вожжу не поднимет. Отлежится — снова сам с усам, а к вину хотеть не будет. Напоит страдалица настоем дурным, хозяин и остынет. Как рвота с кровью пойдёт, так всё — отпился. В рот не возьмёт. А чего возьмёт, так снова в блевотине давиться будет. Каково? А некоторые мужики к Еське сами ходят, уж больно хороший табачок у него, заморский. Покуришь, и такое блаженство наступает, вроде, как по-молодости с бабой лежишь. Но дорогой табачок тот — щепоть одну искуришь, а на другую денег не хватает. А бабам да старухам растирку даёт, изготовленную по своей чудной каббалической книге: разотрёт зёрнышки маковые белены, добавит слизи с гриба мухомора и на собачьем жиру прокипятит. Натрёт старуха с устатку и от тяжести в ногах грудь такой растиркой, и покажется ей, что она на воздусях летает с облаками вровень. Такая лёгкая становится, легче пера! Может быть, в родном селе отца ведьмаков и оборотней так много было, что Еська Резник им помогал. Не знаю. Но слух об этом и до сих пор жив. Спросите любого бондарца, он с вами поделится, ничего не скроет. Посмеётся ещё над этим забавным вердеревщинским народом, что живут рядом, под боком, а такие тёмные. «М-да, — скажут, — суеверие, а что-то там, действительно, не так». 6 Да зачем опрашивать кого-то? Вот он — я, здесь! И сам могу засвидетельствовать, что странные образы возникают тогда, когда тебе угораздило по какому-нибудь случаю пройтись по улицам этого села глубокой ночью, особенно в новолуние, когда тонкий, узкогубый месяц пробует печальную улыбку в чёрном провале ночи… Эх, молодость, молодость! Крепкогрудая русалочка целовала меня в мальчишеские губы под цветущей вишней у мельничной запруды, куда когда-то, нырнул с перевязанными рогами оборотень в образе козла. Там нагишом, пластаясь в тёмном омуте, камышиным гребнем чесала она свои зелёные шёлковые власы на зависть подругам, притаившимся в чёрной омутовой глубине. Её тело пятнадцатилетней девочки, прохладное и скользкое, по-налимьи гибкое, билось в моих руках, пока не ослабло и сделалось безвольным. Да, молодость… Помнится, учился я в девятом классе, когда уже многое разрешалось, а мы со сверстниками, не встречая сопротивления местных парней, часто бегали к вердеревщинским невестам, таким же недорослям, как и мы сами, учиться любовным поцелуям. Но не более того. Тогда ещё на маленькой нашей речке Большой Ломовис, в зарослях вишни и черёмухи стояла мельница исправно действующая, наверное, с пушкинских времён, огромное колесо которой на склоне лет одышливо крутил живущий под берегом водяной. Всё так и было: месяц, чёрный провал омута с непреодолимой тягой уйти в его тихую глубину и девочка, ровесница, трепещущая, как только что пойманная плотвичка, в твоих руках, и ты сам трепещешь и вибрируешь от неизвестного захлёбывающего чувства… Ах, молодость! И вот радостный, как только что спущенная пружина, возвращаясь домой, в Бондари, окольными путями, дворами да огородами, перед самым рассветом, когда в ночном небе появляются слабые проталинки, я вдруг увидел на фоне такой промоины человеческий силуэт, сидящий на трубе заброшенного барского дома. Кто это был, мужик или баба, трудно сказать, но, кажется, по развороту плеч и тёмного лица, это был мужик. У меня под сбитой набекрень фуражкой беспорядочно завозились волосы, и я, тут же забыв свои счастливые мгновения, ринулся из села, сшибая по дороге пеньки и кочки, да так, что сердце выскакивало из запалённой глотки. Конечно, этот случай не имеет никакого отношения к моему повествованию, и он мне вспомнился в связи с непреодолимыми суевериями моих земляков, из которых не вытравишь ничем странные образы детских фантазий. Поэтому вернусь к Иосифу Резнику, еврею, обрусевшему на чернозёмных просторах среди дремучего и невежественного народа. 7 Таким образом, мой батяня оказался в доверенных помощниках у хитроумного провизора. Гнать спирт — дело подходящее. Сиди себе и поглядывай, как слезится стеклянная трубочка, истекающая на конце, тоненькой струйкой, не толще нитки, чистым товарным продуктом. Перегонный куб у Еськи был фабричного изготовления, состоял из двух вложенных один в другой стеклянных пузырей. Пподогреваешь на большой керосиновой горелке нижний пузырь с водой, в другом пузыре вскипает первичный самогон, пары которого, проходя через холодильное устройство, выпадают росой на ёмкости с древесным углём, стекая затем в двухведёрную, тоже стеклянную бутыль. Никакого таинства превращения вонючего самогона в чистый спирт! Всё просто, а удивляет. Задача нового помощника провизора состояла в том, чтобы в широких брезентовых лентах фитилей равномерно выгорал керосин, и в охладителе постоянно менялась вода. Правда, воды уходило неимоверно много, но для этого у старого еврея во дворе был вырыт колодезь, так что бегать далеко не приходилось, вода — вот она, под боком. За день выгонялось по две, а то и по три бутыли. Знай, следи, меняй воду и не мешкай. Оплата за работу была небольшая, да постоянная. А какая там работа? Забава одна, выгнал на сегодняшний день две бутыли, вечером — нате вам деньги! Ну, а три бутыли, то и премиальные. Главное в этом нехитром деле — внимание. Смотри — не зевай, да и языком по деревне особенно не шлёпай. Лишние разговоры, к чему они? Спирт гнался на задворках, в сарае, который служил одновременно и банькой перед субботой, в пятничный день. Место это было окружено такими зарослями сирени, что подступиться к нему не было мочи, разве что через узкий лаз перед дверью. Дело пошло споро. В работе отец был всегда понятлив и смекалист. Одну бочку с водой для расхода в охладителе поднял на срубленный тут же помост выше теплообменника; свернул кольцом, чтобы лежал спокойно, на дне этой бочки шланг, а другой конец опустил в охладитель. Отработанная нагретая вода из теплообменника тоненькой струйкой стекала в подставленное тут же ведро. Надо было только сначала подсосать воздух из шланга, и вода сама пойдёт в охладитель. Пока ведро наполнялось, вода уже в нём остывала, отец её снова выливал в верхнюю бочку и процесс продолжался. Еська доволен, его помощник тоже. Каждый вечер у нового лаборанта в кармане деньги шуршат, а у провизора фляги со спиртом наполняются. Еська Резник только успевает по селу вонючий полуфабрикат скупать. «И куда ему столько? Не пьёт ведь», — завистливо сокрушались мужики. — Хорошо работаешь, Василий! — у Еськи глаза слезятся от умиления. — Хочешь, я тебя табачком сарацинским премирую? Ты его с махорочкой смешай, да покуривай. Понравится — я тебе его в счёт работы давать буду. Табак дорогой, душистый, голову прочищает. Ну, как, договорились? А то все деньги у меня налоги съели. Это разорение, тебе признаюсь. Грабиловка! На рубль товару нацедишь, а два государству отдай. Но я от этого молчу. Сказать ничего нельзя, сразу под руки поведут. Парень ты понятливый, выручай старого еврея. Сарацинский табачок был действительно хорош. Так хорош, что и вина не попросишь. Покуришь, вроде, как поллитру выпил: девки всякие перед глазами начинают хороводиться, непристойности выделывать, павлины с голубыми перьями по двору, как куры шастают… Чудно! Во всём теле блажь такая, всех любить хочется. Даже Еська, и тот, вроде, как за родного отца проходит. Последнюю рубаху ему бы отдал — на, Еська, продашь как-нибудь! Вот какой табачок! Только цветом не жёлтый, а зелёный, и конопляным маслицем отдаёт, но с махоркой в закрутке чада не слышно. Перед сном покуришь, и спишь потом, как убитый. Даже домой идти не хочется, так в сарае и заночуешь… 8 Закурлыкала вода в перегонном кубе, моросью покрылся охладительный пузырь, тоненькая светлая ниточка, как с веретена соскользнула в узкогорлую высокую бутыль. Керосиновый фитиль горит белым светом ровно, пламя не коптит, в баньке тепло и уютно, хотя непогодь. Дождь, путаясь в сирени, стучит кулаками в маленькое оконце, всхлипывает, жалуется на свою долю — дорога в селе раскисла, тьма беспросветная, чёрт глаза выколет, если вот так шляться по улице, уже засентябрило, там и до первых морозов недалеко — август ломает крылья на излёте. Брр! Зябко! Спиртогону делать нечего, сиди себе да поглядывай, как булькает вода в стеклянном пузыре, как медленно наполняется узкогорлая бутыль, сглатывая шёлковую переливчатую бесконечную струйку, да чтоб фитили не коптили. В баньке зябкие тени по углам жмутся. Заколеблется пламя от лёгкого сквознячка, тени оживут, засуетятся, забегают по полкам, тогда немножко боязно становится. Рука тянется махорочки закурить. Вспомнил про сарацинский табачок. Сделал из газеты закрутку. Размял сухую травку. Самосадика добавил. Подобрал закруткой, как ковшиком, с ладони пахучую крупку, да видно сарацинской травки многовато добавил. Затянулся раз-другой, глядит, а бутыль на глазах до потолка выросла. Горлышка рукой не достать — чудно! Огляделся кругом, а возле каменки, где на полке шайки стоят, да веники берёзовые рогатятся, баба сидит голая, волосы длинные рыжие, как сухой камыш, до самого пупа стелятся. Сидит, молчит, только костяной пятернёй, как гребнем, эти волосы расчёсывает. Спиртогону будто кто за шиворот ледышку положил — банница! Слыхал от мужиков, что по баням в такие неурочные часы банницы париться любят. Ну и мужикам являются. В иную шайкой швырнёшь, она, как кочка, прыгнет в сторону и в печное поддувало нырнёт, а иная ухитряется мужика соблазнить, все женские присухи в деле показать. Да так потешит такого неудачника, что у него мужская сила, как в землю уйдёт, ни с одной бабой жить не сможет, так бобылём на целый век и останется. A если кто уже женат был, то от жены такое отвращение получит, что сам себе по самые микитки обрезание сделает. Так-то… Спиртогон дотянулся до другой шайки, которая у него под ногами была, и пульнул её в угол, а банница сиганула с полка и за бутыль спряталась, и щерится оттуда, вроде как в догонялки решила поиграть. Спиртогон руками шарит вокруг себя — нет ничего! А в каменке кочерга лежала. Пока он за кочергу взялся, смотрит, а банницы уже след простыл. Только по углам паучьи тени заметались. Он — туда! А бутыль на дороге стоит, пузатая, огромная, что твоя бочка. Он, вроде, хотел бутыль обойти, а бутыль снова перед ним — ни пройти, ни проехать. Ну, и грохнул её в запале кочергой. А банница — вот она, в углу смеётся, глазами на дверь показывает, мол, беги, хлопец, отсюдова, пока цел. Оглянулся, а огонь голубой змейкой по земле вихляется, да как вжикнет до самого потолка. Волосы опалило, и по одёжке огоньки, как бабочки, затрепыхали. Он — в дверь! И давай по луже кататься, бабочек этих с себя смахивать. А в окно уже пламя бьётся, всё выскочить норовит. Спиртогон бегом к Еське Резнику, кричит, что банница баню подожгла. Еська выскочил в одних кальсонах, за голову схватился, а пожар баньку уже на дыбы поднял. Огонь до самого неба стоит, тушить бесполезно. Люди набежали. Языками цокают. Матерятся. А к огню и близко не подходят. Только разные случаи вспоминают. Что ж тут удивительного — банька сгорела! Да они, почитай, каждый год горят. Не изба всё-таки. Не убивайся, Еська! Мы тебе новую баньку срубим, а это сарай какой-то. Четверть спирта выставишь — и всего делов! Не гунди! Еське не причитать бы, как по покойнице, бегая вокруг, сразу же сжухлой от обильного огня, сирени, а схватить бы Васятку за волосы, да расквасить ему физиономию, чтоб родная мать, на узнавши, в дом не пустила, чтоб не баловался когда не надо сарацинским табачком, а смотрел бы в оба, коль дело поручили. Но Иосиф Резник, аптекарь, не стал трогать своего молодого помощника, а наутро, почистив щёткой чёрную фетровую шляпу и хорошей шерсти жилет, напустив на лицо смиренное и постное выражение, отправился к его родителям. — Пожалуйста, вам добрый день! — начал прямо с порога Еська. — У меня, простите, на вас одни неприятности. Василий хороший парень, ничего не скажу. Ему бы на портного учиться, он бы хорошо стежки порол, пока мастер шьёт. А у нас, цеховиков, тонкое производство. Шить да пороть не умеем. Дело внимания требует. Я, извиняюсь, убыток от вашего сына понёс. За баньку, которую он поджёг, я ничего не имею говорить. Сгорела банька. Всё в дым ушло. А там тонкие инструменты были, имущество аптекарское. Дорогое. Убыток надо возместить… — Еська горестно вздохнул и задумчиво посмотрел в окно на каурого стригунка, пасшегося прямо возле дома. Стригунок высоко вскидывал задние ноги, пытаясь отвязаться от глупого вислоухого щенка, пробующего голос. Передние ноги жеребчика были стянуты сыромятным ремнём. — Добрый рысачок может получиться. Ой, какой добрый! Родители спиртогона в отчаянье: — Бяда! Во, какая бяда! Оженить надоть Ваську! Еська качает головой. Смотрит сочувственно: — Женить, конечно, можно. Но только и на женитьбу деньги нужны, а тут за аппаратуру и приборы медицинские платить надо… — Родимый! Какие деньги? Откуда? Вот уберёмся с хлебушком, тогда, может, зерном за Васяткин позор расплатимся. — Да-а… — гнул в свою сторону Иосиф Резник. — Какие в наше время деньги? Бумажки одни. Стригунка бы я, к примеру, взял за Васильево озорство. Я на парня зла не держу. Пока в Чека на него писать не буду. Портной бы из него хороший вышел. Шил бы да порол, и вреда людям никакого. — Есиф, пожалей! Крест последний снимаешь. Хлебом отдадим, сколько скажешь. А стригунка никак нельзя. Одна надёжа на него. Кобыла на днях на борону напоролась. Пришлось маханщику Юсуфу татарскому за бесценок отдать. Одна бяда не приходит. Есиф, пожалей! — Не знаю, не знаю, как вам помочь. Завтра, видать, в Чека пойду, посоветуюсь. Глубоко извините. До свидания! Услышав про Чека, родители неудачного спиртогона истово закрестились: «Не приведи, Господи! Те всё заберут, не сжалятся. Вон у Коробовых дом оттяпали и всю скотину под нож пустили, говорят, какие-то холкозы строить по всему миру будут. Всех овец под одну гребёнку стричь. Не приведи, Господи! Страсти, какие! Даже речку переходить, и то всякому по-разному: одному по колено, а другому, по этому самому, будет. А теперича — на всех одеяло одно. А, может, мне полушубком удобней накрываться, тогда что? — Не дрейфь, Васятка! — утешал его Зуёк. — За Еськой самим в Чека надзор ведут. Я-то знаю. Записывайся к нам в младопартийцы, ну, в комсомол по-теперешнему. Мы этого скрытого пособника мирового капитала скоро на чистую воду выведем. Вот-те крест! — Зуёк, забыв свою антирелигиозную установку, машинально перекрестился, — Тебя эксплуатировал. Пишись! Васятка чуть было не записался в эту кипящую несуразными идеями бучу младокоммунистов, пока не узнал, что на престольный праздник бондарского прихода комсомольцы будут валять с церковного купола, венчающий его уже более ста лет, морёного дуба крест. — А чего он над Бондарями куриной лапкой в небо пялится? — говорил Зуёк. — Может, мы ещё и колокольню взорвём. Наша ячейка заявку в область сделала, чтобы взрывчатку прислали. Взлетит, никуда не денется! Ей-Богу! — глаза парня, недавно призванного в строй младокоммунистов, весело посверкивали. Мой отец, как православный человек, хоть и дебошир, позволить себе этого никак не мог. Да и на Еську у него обиды не было. Сам баньку спалил. За голой ведьминой задницей гонялся. Родителям неудавшегося спиртогона сводить со двора стригунка не пришлось. Как раз перед самым Яблочным Спасом Иосифа Резника, несмотря ни на что, всё же повязали. Хорошо, что лабораторию опечатывать не пришлось. Ведь подхватили его за спекуляцию и за безлицензионное, нелегальное производство спирта и спиртосодержащих жидкостей, за опиум для народа, хотя ни в каких религиозных предрассудках он замечен не был, да и вера у него была какая-то пустяшная — в субботу гвоздя не вобьёт, а воскресенье, когда все порядочные люди отдыхают, будет хоть цепом зерно молотить. Сказывал Зуёк, что Еську Резника в тамбовском ОГПУ в расход пустили. А там — кто его знает? Может, на Соловках под бревно попал. Одним словом, потерялся человек. К тому времени из Наркомата пришла бумага — сворачивать НЭП и бегом записываться в коммуны, как предвестники будущей счастливой жизни. — Как тебе сказать? — объяснил Зуёк, всё больше воодушевляясь перед непонятливым другом. — Коммуна — это как окно в горницу, где свадьба идёт. Сразу всё видно становится, как при коммунизме люди жить будут. Пить, есть сообща, отдыхать… Кто на гармошке играет, кто пляшет. О невзорванном бондарском храме он теперь помалкивал. Крест пробовали валять, но уж больно высота большая, смельчаков не нашлось. Погрозили кулаком небу и разошлись. Но Зуёк не был бы настоящим другом, если бы не открыл Васятке ещё одну возможность приобщиться к новой жизни „Слухай, — говорил он товарищу, — из области пришла разнарядка — организовать в районе кинопередвижку, потому что кино — это самое главное искусство. Поедем с тобой учиться на киномехаников в Воронеж. Там такая школа есть. Все девчата наши будут! Вторая перспектива Васятке понравилась гораздо больше, и он, махнув рукой на возражения родителей: “не тешить беса», пошёл записываться а школу киномехаников. От желающих приобщиться к новому почину не было отбоя, но моего отца поставили в список, как непримиримого борца за народное дело. Поджёг баньки ярого захребетника Иосифа Резника не остался незамеченным среди боевых младопартийцев. Так бывший плотник и спиртогон становился на путь проводника партийного искусства в массы, хотя образование его было ниже низшего — неполные два класса сельской школы. Читал с трудом, но расписывался легко и умело. 9 Воронеж… Ах, Воронеж! Провинциальная столица провинциального края. Чернозёмное сердце России. Когда-то, давным-давно, столько времени назад что теперь и не упомнить, я пробовал учиться в одном из его вузов, но эта попытка, к сожалению, так и осталась не перевёрнутой страницей в моей жизни. Помнятся — только тогда ещё по-деревенски тихие, улицы его окраин, цветущие акации так же пахучи, как русокудрые причёски городских подруг, прохладные парки, где обязательно встретишь потемневший от времени памятник с известным по ещё школьным учебникам именем и удивишься его соседству, робко прикоснёшься к его подножью и отдёрнешь руку, боязливо озираясь по сторонам — как бы кто не заметил твоей фамильярности, чистая и быстрая, ещё не распухшая водохранилищем, река, давшая название городу… Да, что там говорить?! Я, как ласточка мчался по его бульварам, опережая время свидания с хохотушкой из Россоши, первокурсницей госуниверситета. От обильных её познаний кружилась голова, и мне приходилось только помалкивать, остерегаясь своей неучёности, компенсируя такой провал наглой бравадой, сознавая, что это, как раз, ей больше всего во мне и нравится. Да, Воронеж… Отцу здорово повезло, что он поступил учиться на курсы киномехаников. А где бы он ещё мог показать своё, неизвестно откуда взявшееся красноречие, как не при комментариях тогда ещё немых фильмов. Его кинопередвижку с радостью ждали в каждом селе, в каждой глухой деревушке, предвкушая удовольствие от общения со свежим человеком. Только что зарождающиеся колхозы, крайне нуждались в массовой пропаганде социалистического образа жизни. И отец в прямом и переносном смысле крутил «кино», на белой простыне развешенной в местной избе-читальне или прямо на бревенчатой стене колхозного правления; в мерцающем луче проектора яркими огоньками вспыхивали ночные бабочки и ослеплённые осыпались прямо на головы зрителей, уставших от дневного крестьянского труда. Отец, глядя на прыгающие немые картинки, сочинял по полной программе невесть что, сочным и хлёстким мужицким языком, не скупясь в нужных местах и на крепкие выражения, от которых зрители или боязливо ойкали, или покатывались со смеху. Его несусветная фантазия не знала окорота. Однажды строгая проверяющая дама из области посетила его сеанс, где восставшие моряки громили всё подряд, обнаружив в солонине для борща червей, как будто русский человек питается только в ресторанах. Кстати, я сам, когда участвовал в пусках первых ракет на полигоне Капустин Яр, с аппетитом ел червивое мясо, промытое в растворе марганцовки — и ничего! Давали бы только побольше! Армия научит многому… Но я опять, кажется, отвлёкся. Так вот, проверяющая дама толчком-молчком, или, как теперь говорят, инкогнито, присела на пенёчек перед экраном, любопытствуя, — как молодой работник культуры, начинающий киномеханик, обеспечивает идеологическую подготовку населения вверенного ему района. Сначала на туго натянутой простыне высветилось квадратное окно, затем запестрело это окно штрихами, как будто мокрым снегом посеклось, и поползли, замерцали буквы. «Так-так, Хорошо! — отметала про себя дама. — „Броненосец Потёмкин“ — самая партийная картина, вызывающая священный гнев против эксплуататоров. Это не чарличаплинские штучки, где гороховым шутом кривляется комик, забыв о пролетарском долге — беспощадной борьбе с увещателями рабочего класса и трудового люда. Смех плохой пропагандист нетленных идей большевизма. Да… Надо сказать, чтобы новый экран пошили, а то он, вон как обмахрился, да и дырки, вроде, мышами проедены. Нехорошо! Надо товарищам подсказать, направить...» Но вот уже замелькали торопливые кадры, матросы, буревестники революции, забегали по палубе броненосца, размахивая руками, как маленькие ветреные мельницы, и тогда вступил за кадром чёткий голос молодого киномеханика, выражая артельным языком возмущение порабощённого класса: — Полундра! Мать-перемать! На полубаке матросы боцмана грызут! Царские сатрапы в штаны наложили. Да здравствует — мать-перемать — грядущая революция, которая поставит раком, уродуя, как Бог черепаху, угнетателей и опричников капитала! Да здравствует Карл Маркс — мать-перемать — линия партии и все вожди революции!.. …………………. |
0 комментариев